Неточные совпадения
«Да, да, как
это было? — думал он, вспоминая сон. — Да, как
это было? Да! Алабин давал обед
в Дармштадте; нет, не
в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был
в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели: Il mio tesoro, [Мое сокровище,] и не Il mio tesoro, a что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», вспоминал он.
«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, — виной я, а не виноват.
В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из
этой ссоры.
Она,
эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской
в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только
в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились
в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «
это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и сам чувствовал
это, почти все
в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
Он прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес
в имении жены. Лес
этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что
этим подмешивался денежный интерес
в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться
этим интересом, что он для продажи
этого леса будет искать примирения с женой, —
эта мысль оскорбляла его.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все
эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами
в нем незаметно изменялись.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли
в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все
эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на
этом жить было бы очень весело.
Но сегодня удовольствие
это отравлялось воспоминанием о советах Матрены Филимоновны и о том, что
в доме так неблагополучно.
Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал
в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но
эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
«Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же
это так остаться», сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее
в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь
в спальню жены.
— Я помню про детей и поэтому всё
в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве
это возможно? Скажите же, разве
это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит
в любовную связь с гувернанткой своих детей…
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась всё более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня;
в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой совсем! — с болью и злобой произнесла она
это ужасное для себя слово чужой.
Была пятница, и
в столовой часовщик Немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об
этом аккуратном плешивом часовщике, что Немец «сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, подумал он.
Это надо рассказать».
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять
в спальню.
Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь,
в то короткое время, когда она выходила
в детскую, Англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
Место
это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест
в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на
это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы
это место или другое подобное, тысяч
в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему
это общее уважение по службе, состояли, во-первых,
в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной
в нем на сознании своих недостатков; во-вторых,
в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал
в газетах, но той, что у него была
в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и в-третьих — главное —
в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
— А плут порядочный должен быть
этот Фомин, — сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших
в деле, которое они разбирали.
— Нешто вышел
в сени, а то всё тут ходил.
Этот самый, — сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому,
в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными «ты», как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность
этого впечатления для подчиненных.
Но, несмотря на
это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого,
в душе презирал ее.
Левин приезжал
в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный
этою стесненностью и большею частью с совершенно-новым, неожиданным взглядом на вещи.
Точно так же и Левин
в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над
этим.
— Мы тебя давно ждали, — сказал Степан Аркадьич, войдя
в кабинет и выпустив руку Левина, как бы
этим показывая, что тут опасности кончились. — Очень, очень рад тебя видеть, — продолжал он. — Ну, что ты? Как? Когда приехал?
Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и
в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными, желтыми, загибавшимися
в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что
эти руки, видимо, поглощали всё его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил
это и улыбнулся.
— Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны игрушка, играют
в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны,
это — средство для уездной coterie [партии] наживать деньжонки.
— Эге! Да ты, я вижу, опять
в новой фазе,
в консервативной, — сказал Степан Аркадьич. — Но, впрочем, после об
этом.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть
это умное, мужественное лицо
в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к
этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин
в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был.
Как
это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблен именно
в дом,
в семью,
в особенности
в женскую половину семьи Щербацких.
Все члены
этой семьи,
в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел
в них никаких недостатков, но под
этою поэтическою, покрывавшею их, завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства.
Пробыв
в Москве, как
в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити
в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что
этого не может быть, и уехал
в деревню.
Убеждение Левина
в том, что
этого не может быть, основывалось на том, что
в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его.
Но, пробыв два месяца один
в деревне, он убедился, что
это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал
в первой молодости; что чувство
это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств
в том, что ему будет отказано.
Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за
этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему
в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам.
Левин встречал
в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал
этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые
в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к
этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись
в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.
— Я не могу допустить, — сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, — я не могу ни
в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы всё мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи
этого понятия.
Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: «Прошу покорно оставить меня
в покое.
Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин».
Левин прочел
это и, не поднимая головы, с запиской
в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.
В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что
это будет дурно.
— Если тебе хочется, съезди, но я не советую, — сказал Сергей Иванович. — То есть,
в отношении ко мне, я
этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай как хочешь.
— У меня и коньков нет, — отвечал Левин, удивляясь
этой смелости и развязности
в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее.
Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю,
в особенности прелесть
этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах.
Детскость выражения ее лица
в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало
в ней,
это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и
в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина
в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя
в редкие дни своего раннего детства.
— И я уверен
в себе, когда вы опираетесь на меня, — сказал он, но тотчас же испугался того, что̀ сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнес
эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.
— Нет, не скучно, я очень занят, — сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не
в силах будет выйти, так же, как
это было
в начале зимы.
— Ну,
в «Англию», — сказал Степан Аркадьич, выбрав «Англию» потому, что там он,
в «Англии», был более должен, чем
в «Эрмитаже». Он потому считал нехорошим избегать
этой гостиницы. — У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала
эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил
в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слов: до свидания.
Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой, и что-то такое сказал раскрашенной,
в ленточках, кружевах и завитушках Француженке, сидевшей за конторкой, что даже
эта Француженка искренно засмеялась.