Неточные совпадения
Иной раз он собирал нас к
себе в кабинет, позволял играть и ползать по
себе, рисовал картинки, рассказывал смешные анекдоты и сказки.
С безотчетным эгоизмом он, по — видимому, проводил таким образом план ограждения своего будущего очага:
в семье,
в которой мог предполагать традиции общепризнанной местности, он выбирал
себе в жены девочку — полуребенка, которую хотел воспитать, избегая периода девичьего кокетства…
А так как он был человек с фантазиями и верил
в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на
себе благодетельное действие аппретур на руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
Для вящей убедительности на виньетке были изображены три голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем, другой сидел
в ванне, а третий с видимым наслаждением опрокидывал
себе в глотку огромную кружку воды…
В этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав всю процедуру над
собой, заставил нас по очереди входить
в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы до ног.
И, не дожидаясь ответа, он начал шагать из угла
в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на
себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал...
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже
в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал
себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
В это время я ясно припоминаю
себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать
себе отчет, какая идея овладела
в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
Но богатый и своенравный «коморник» не уступал новым обычаям, жил и сошел
в могилу, верный
себе и своему времени.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь мира
в то самое время, когда я открываю для
себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Иногда,
в жаркий полдень, я разыскивал эту кошку, брал ее с
собой на задний двор, где у нас лежали кузова старых саней, и, улегшись
в одном из этих кузовов, принимался ласкать ее.
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки.
В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг
в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул
себе через плечо.
Отец ее
в старые годы «чумаковал», то есть ходил с обозами
в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с
собою…
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с
собой в церковь. Мы отстояли вечерню.
В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились
в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед
собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой
в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами
в затененном углу двора и просившего
себе крыльев…
В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
Нырнув опять
в свою комнату, пан Уляницкий принимался приводить
себя в порядок.
Пан Уляницкий ничего не имел против этого и только, приступая к бритью, предупреждал нас, чтобы мы вели
себя смирно, так как малейшее нарушение порядка
в эту важную минуту угрожает опасностью его жизни.
Мы свято исполняли этот договор, и
в критический момент, когда пан Уляницкий, взяв
себя за кончик носа и выпятив языком щеку, осторожно обходил бритвой усы или подбривал бородку около горла, мы старались даже затаить дыхание, пока он не вытирал
в последний раз бритву и не убирал прибора.
Ввиду этого он нанял
себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой, как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил
в «суторыны».
Последний сидел
в своей комнате, не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба… И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет
себе другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
Мы подхватили сестренку под руки и пустились бежать к своему крыльцу, где и уселись, чувствуя
себя безопасными
в своих пределах.
Однажды, когда он весь погрузился
в процесс бритья и, взяв
себя за кончик носа, выпятил языком подбриваемую щеку, старший брат отодвинул через форточку задвижку окна, осторожно спустился
в комнату и открыл выходную дверь. Обеспечив
себе таким образом отступление, он стал исполнять среди комнаты какой-то дикий танец: прыгал, кривлялся, вскидывал ноги выше головы и кричал диким голосом: «Гол, шлеп, тана — на»…
Рассказывали у нас на кухне, что Иохим хотел сам «идти
в крепаки», лишь бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на
себя руки.
Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь
в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за
собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь
в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Таким образом она будто бы пробила
себе путь до пустого пространства, оставленного для проезда царя, и попала туда как раз
в то мгновение, когда промчалась царская карета.
Поп оказался жадный и хитрый. Он убил и ободрал молодого бычка, надел на
себя его шкуру с рогами, причем попадья кое — где зашила его нитками, пошел
в полночь к хате мужика и постучал рогом
в оконце. Мужик выглянул и обомлел. На другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: «
Вiдай мoï грошi»…
Но, увы! — вглядываясь
в живые картины, выступающие для меня теперь из тумана прошлого, я решительно вижу
себя вынужденным отказаться от этого эффектного мотива.
В это же лето Коляновские взяли меня к
себе в имение.
Просто, реально и тепло автор рассказывал, как Фомка из Сандомира пробивал
себе трудную дорогу
в жизни, как он нанялся
в услужение к учителю
в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с другими учениками, продолжая чистить сапоги и убирать комнату учителя, как сначала над ним смеялись гордые паничи и как он шаг за шагом обгонял их и первым кончил школу.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я
в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает
себя, пока не посмотрится
в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Все это, по — видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме
себя и своей воли… Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали
в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
Больной застонал и стал жаловаться, что у него колет
в боку, что он «не имеет желудка» и вообще чувствует
себя совсем плохо.
Однажды я сидел
в гостиной с какой-то книжкой, а отец,
в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был
в халате и
в туфлях. Он прочел
в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал
себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно
в кресле. Так было и теперь:
в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал
себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась
в самом пансионе, другие ходили
в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Я шел, чувствуя
себя так, как, вероятно, чувствуют
себя в девственных лесах охотники.
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом с
собою и ласково клал на голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть
в голову.
Один год пребывания
в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать
себя во время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…
Однажды мать взяла меня с
собой в костел. Мы бывали
в церкви с отцом и иногда
в костеле с матерью. На этот раз я стоял с нею
в боковом приделе, около «сакристии». Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за
собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один
в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла
в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И
в нем я увидел
себя Наполеоном.
Оказалось, что по количеству случаев порки она далеко оставила за
собой все остальные:
в 1858 году из шестисот учеников было высечено двести девяносто.
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то
в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал
себя ничтожным, жалким, вперед уже
в чем-то виновным. Виновным
в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Если случайно я или младший брат попадались ему при этом на дороге, — он сгребал попавшегося
в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к
себе спиной, пускал
в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше.
Я чувствовал
себя, как
в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил...
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что
в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про
себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
Потом я воображал
себя поляком XVII столетия,
в шапке с орлиным пером и с кривой саблей на боку.
Я вышел, все еще унося с
собой продолжение моего сна наяву. Но едва я устроился
в нише дверей и опять отдался течению своих мыслей, как
в перспективе коридора показалась рослая фигура директора. Поравнявшись со мной, он остановился, кинул величавый взгляд с своей высоты и пролаял свою автоматическую фразу...
В этот разрешенный начальством журнал гимназическая муза отправлялась точно с визитом, затянутая, напряженная, несвободная, тогда как у
себя дома она была гораздо интереснее.
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность
в столице, а здесь событие
в нашем собственном мире. Очень много говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал
себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.