Неточные совпадения
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос,
большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили,
что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
В конце письма «вельможа» с
большим вниманием входит в положение скромного чиновника, как человека семейного, для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает,
что новое назначение открывает ему широкие виды на будущее, и просит приехать как можно скорее…
Но тут вышло неожиданное затруднение. Когда очередь дошла до куклы, то сестра решительно запротестовала, и протест ее принял такой драматический характер,
что отец после нескольких попыток все-таки уступил, хотя и с
большим неудовольствием.
Я догадываюсь,
что он вступал в жизнь с
большими и, вероятно, не совсем обычными для того времени ожиданиями.
И
чем труднее приходилось ему с
большой и все возраставшей семьей, тем с
большей чуткостью и исключительностью он отгораживал свою душевную независимость и гордость…
Это было
большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до такой степени,
что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Что делать! Всякое чувство имеет цену, лишь пока свободно. Попытки вернуть его во
что бы то ни стало и в людских отношениях кончаются по
большей части царапинами…
Он целовал у них руки, обещал,
что никогда
больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому
что теперь он непременно умрет.
—
Что ж такое? — сказал опять отец спокойно. — Ну, прилетел жук, и
больше ничего.
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это
больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала,
что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Поэтому мы все
больше и
больше попадали во власть «того света», который казался нам наполненным враждебной и чуткой силой… Однажды старший брат страшно закричал ночью и рассказал,
что к нему из соседней темной комнаты вышел чорт и, подойдя к его кровати, очень изящно и насмешливо поклонился.
Должен сказать при этом,
что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого,
что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная
большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было
больше,
чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Закончилось это
большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала,
что она свою «дытыну» не даст в обиду,
что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку,
что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю,
что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только
больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Этот неудачный маневр, во — первых, внушил нам
большое презрение, а во — вторых, вселил уверенность,
что по каким-то причинам Уляницкий скрывает от матери происшедшее между нами столкновение. А скрывает — значит признает себя виновным. С этой стороны мы почувствовали себя вполне обеспеченными, и у нас началась с Уляницким формальная война.
В качестве «заведомого ябедника» ему это было воспрещено, но тем
большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали,
что запретили ему писать именно потому,
что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться самое
большое начальство.
На кухне вместо сказок о привидениях по вечерам повторяются рассказы о «золотых грамотах», о том,
что мужики не хотят
больше быть панскими,
что Кармелюк вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и пойдет с мужиками на город.
Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с
большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, — все они, казалось мне, знают,
что я — маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки).
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том,
что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее
большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с
большим одушевлением, и порой мне казалось,
что этот кругленький человек преображается, становится другим —
большим, красивым и интересным…
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в то время было гораздо
больше людей со следами этой болезни,
чем теперь).
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил,
что поляки должны победить и
что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем,
что Россия — самое
большое государство в Европе. Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Это было в семь раз чаще,
чем, например, в киевской второй гимназии, и в тридцать пять раз
больше,
чем в киевской первой.
Последовал обмен мнений. Хотя поломка деревьев едва ли была предусмотрена пироговской таблицей наказаний, но в новой гимназии только
что были произведены посадки, и порча их считалась
большим преступлением. Тем не менее большинство мнений было в мою пользу...
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после
чего «вышел
большой шум». На другой день он подрался с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
Когда комета уносилась в пространство, а на месте подсчитывались результаты ее пролета, то оказывалось, по
большей части,
что удаления, переводы, смещения постигали неожиданно, бестолково и случайно, как вихрь случайно вырвет одно дерево и оставит другое.
Его боялись, уроки ему готовили лучше,
чем другим, в совете его голос обладал
большим весом.
В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с
большой головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали,
что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с
большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам,
что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только… это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
Но самое
большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь,
что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому,
что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет,
что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
— Вот в том-то, понимаешь, и штука, — ответил капитан просто: — темно, хоть глаз выколи, а он видит,
что лохматый и черный… А зажег спичку, — нигде никого… все тихо. Раз насыпал на полу золы… Наутро остались следы, как от
большой птицы… А вот недавно…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю,
что когда стану
большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во
что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только
что выйдя из церкви, зная,
что этот вопрос им будет предложен одному за другим, по
большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
Обвал захватил с собой несколько
больше того,
чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в самую вечную казнь…
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с
большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова.
Что делать?
В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал,
что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как
большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только...
Убыток был не очень
большой, и запуганные обыватели советовали капитану плюнуть, не связываясь с опасным человеком. Но капитан был не из уступчивых. Он принял вызов и начал борьбу, о которой впоследствии рассказывал охотнее,
чем о делах с неприятелем. Когда ему донесли о том,
что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый капитан не показал и виду,
что это его интересует… Жнецы связали хлеб в снопы, тотчас же убрали их, и на закате торжествующий ябедник шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
Антось окидывал ее внимательно критикующим взглядом и по
большей части презрительно кривил губы, находя, вероятно,
что упряжка не настоящая.
Иван прибежал за ними и, схватив
большой дрюк, стал колотить напуганных животных по
чем попало, бешено, исступленно, прямо безумно.
Оказывается, на конюшне секут «шалунишку» буфетчика, человека с
большими бакенбардами, недавно еще в долгополом сюртуке прислуживавшего за столом… Лицо у Мардария Аполлоновича доброе. «Самое лютое негодование не устояло бы против его ясного и кроткого взора…» А на выезде из деревни рассказчик встречает и самого «шалунишку»: он идет по улице, лущит семечки и на вопрос, за
что его наказали, отвечает просто...
И теперь на вопрос Авдиева, понравилась ли мне песня «про бурлаку», я ответил,
что понравилась
больше всех.
Ничего
больше он нам не сказал, и мы не спрашивали… Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали,
что все то,
что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу…
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал
большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только
что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя в своих воспоминаниях, рассуждая об этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже «всемирно известного писателя», один из почитателей просил сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял голову от своей книги и с
большим интересом спросил...
Я представил себе непривлекательно — умное лицо священника — обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей
больше чиновник и педагог и политик,
чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений… Да, кажется, он мог бы это сделать.
Но это было мгновение… Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного «начальника»… Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по
большей части отрицанием: «грехов» оказывалось очень мало, и он решил,
что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству…
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал,
что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с
большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал...
Я оказался в
большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал до осязательности ясно,
что она была не такая, как только
что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.
Начиналось то,
чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями, — образ все
больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…