Неточные совпадения
На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна — изрезанная, наша, другая — новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения,
чем для линевания; с другой — черная доска, на которой кружками отмечались наши
большие проступки и крестиками — маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так
что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком
большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно,
что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду
большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о
чем, так задумаешься,
что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
Должно быть, заметив,
что я прочел то,
чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал
большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.
Видно было,
что у него еще
большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.
По выражению лица и пальцев Якова заметно было,
что последнее приказание доставило ему
большое удовольствие.
Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль,
что мы точно стали
большие, радовала меня.
— Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, —
что я их любил и занимался ими
больше,
чем ежели бы это были мои собственные дети.
Он был такого
большого роста,
что для того, чтобы пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом.
— Хотел, чтобы загрызли… Бог не попустил. Грех собаками травить!
большой грех! Не бей, большак, [Так он безразлично называл всех мужчин. (Примеч. Л.Н. Толстого.)]
что бить? Бог простит… дни не такие.
— А! вот
что! — сказал папа. — Почем же он знает,
что я хочу наказывать этого охотника? Ты знаешь, я вообще не
большой охотник до этих господ, — продолжал он по-французски, — но этот особенно мне не нравится и должен быть…
После небольшого совещания между
большими вопрос этот решен был в нашу пользу, и —
что было еще приятнее — maman сказала,
что она сама поедет с нами.
На лошади же он был очень хорош — точно
большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле так хорошо,
что мне было завидно, — особенно потому,
что, сколько я мог судить по тени, я далеко не имел такого прекрасного вида.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли линейку уже там и, сверх всякого ожидания, еще телегу в одну лошадь, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому
что пить чай в лесу на траве и вообще на таком месте, на котором никто и никогда не пивал чаю, считалось
большим наслаждением.
Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой,
что я чуть было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок и
больше я его не видал.
Я заметил ему это; но он отвечал,
что оттого,
что мы будем
больше или меньше махать руками, мы ничего не выиграем и не проиграем и все же далеко не уедем.
Я не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще
больше. Когда мы подошли к
большим, папа, к великой нашей радости, объявил,
что, по просьбе матушки, поездка отложена до завтрашнего утра.
Не быв никогда человеком очень
большого света, он всегда водился с людьми этого круга, и так,
что был уважаем.
Прочтя эту записку, в которой Карл Иваныч требует, чтобы ему заплатили все деньги, издержанные им на подарки, и даже заплатили бы за обещанный подарок, всякий подумает,
что Карл Иваныч
больше ничего, как бесчувственный и корыстолюбивый себялюбец, — и всякий ошибется.
Папа сидел со мной рядом и ничего не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле,
что я боялся задохнуться… Выехав на
большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать, и мысль,
что слезы мои доказывают мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
— Нет, не нужно, — сказал учитель, укладывая карандаши и рейсфедер в задвижной ящичек, — теперь прекрасно, и вы
больше не прикасайтесь. Ну, а вы, Николенька, — прибавил он, вставая и продолжая искоса смотреть на турка, — откройте наконец нам ваш секрет,
что вы поднесете бабушке? Право, лучше было бы тоже головку. Прощайте, господа, — сказал он, взял шляпу, билетик и вышел.
Уже два листа бумаги были испорчены… не потому, чтобы я думал что-нибудь переменить в них: стихи мне казались превосходными; но с третьей линейки концы их начинали загибаться кверху все
больше и
больше, так
что даже издалека видно было,
что это написано криво и никуда не годится.
Те, которые испытали застенчивость, знают,
что чувство это увеличивается в прямом отношении времени, а решительность уменьшается в обратном отношении, то есть:
чем больше продолжается это состояние, тем делается оно непреодолимее и тем менее остается решительности.
А
чего, je vous demande un peu, [скажите на милость (фр.).] дети боятся
больше,
чем розги?
Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире с
большими эполетами, из-под воротника которого виден был
большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря на то,
что только на затылке его оставался полукруг жидких волос и
что положение верхней губы ясно доказывало недостаток зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
Он продолжал служить, и очень скоро честолюбие его было так удовлетворено,
что ему
больше нечего было желать в этом отношении.
Он был
большой враг всякой оригинальности, говоря,
что оригинальность есть уловка людей дурного тона.
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали,
большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то,
что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не
большее, тому, которое я чувствовал к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал...
Может быть, потому,
что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто, не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно
больше любил играть и говорить с Володей,
чем со мною; но я все-таки был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был для него пожертвовать.
«Да, это правда, — подумал я. — Иленька
больше ничего как плакса, а вот Сережа — так это молодец…
что это за молодец!..»
Из мрака, который сперва скрывал все предметы в окне, показывались понемногу: напротив — давно знакомая лавочка, с фонарем, наискось —
большой дом с двумя внизу освещенными окнами, посредине улицы — какой-нибудь ванька с двумя седоками или пустая коляска, шагом возвращающаяся домой; но вот к крыльцу подъехала карета, и я, в полной уверенности,
что это Ивины, которые обещались приехать рано, бегу встречать их в переднюю.
Стараясь быть незамеченным, я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед, притворившись,
что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том,
что приехали гости. Когда гости вышли на половину залы, я как будто опомнился, расшаркался и объявил им,
что бабушка в гостиной. Г-жа Валахина, лицо которой мне очень понравилось, в особенности потому,
что я нашел в нем
большое сходство с лицом ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
Сонечка занимала все мое внимание: я помню,
что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил
больше никакого удовольствия в разговоре.
Окинув залу решительным взглядом, я заметил,
что все дамы были взяты, исключая одной
большой девицы, стоявшей у двери гостиной.
Хотя мне в эту минуту
больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки,
чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того,
что я решительно не знал,
что делать с своими ногами.
Но молодой человек, как кажется, хотел во
что бы то ни стало развеселить меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом и, как только никто из
больших не смотрел на нас, подливал мне в рюмку вина из разных бутылок и непременно заставлял выпивать.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера, и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым человеком тотчас же и кончилась: он ушел к
большим, а я, не смея следовать за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться к тому,
что говорила Валахина с дочерью.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал,
что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще
большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
— Особенно после ужина… Но если бы вы знали, как мне жалко (я хотел сказать грустно, но не посмел),
что вы скоро уедете и мы
больше не увидимся.
Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза мои были так заплаканы и нервы так расстроены,
что я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат,
большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета.
Прежде и после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому
что к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание показать,
что я огорчен
больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих.
Сверх того, я испытывал какое-то наслаждение, зная,
что я несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это эгоистическое чувство
больше других заглушало во мне истинную печаль.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила
больше всего на свете, и твердо надеялась,
что это будет скоро.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль,
что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил
больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.
В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я
больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден,
что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.