Неточные совпадения
А ведь что четыре свечи,
то и фунт.
В комнатах не окна,
а окошечки; да
и то в зале два, три,
а у прочих
и по одному.
Тут же, только тебя усадили за жирные пироги, из которых сок так
и течет от изобильной приправы масла
и сметаны, вдруг входит одна из дочерей хозяйских, или
и чужая барышня, которой не было при моем приезде,
и я с нею не виделся (
то есть не подходил к ее руке),
то я бросаю пирог
и, как салфетки при завтраке не бывает, обтираю свой замасленный
и засметаненный рот носовым платком,
а если позабыл его дома,
то ладонью,
и подхожу к ручке новопришедшей барышни.
Оно-таки
и вежливо, политика
того требует,
а теперь
и политика изменилася!
Мы, сыновья, получали имена, по-тогдашнему, по имени
того дня, в который рождалися;
а дочерей батенька желали иметь по числу добродетелей
и начали с премудрости…
Батенька этого не слыхали,
а если бы
и слышали,
то это бы их не удержало. Они были очень благоразумны
и почитали, что никто
и ничего умнее их не выдумает;
и маменька в
том соглашались, но не во всяком случае, как увидим далее…
Пожалуйте. Оспа пристала, да какая! Так отхлестала бедных малюток
и так изуродовала, что страшно было смотреть на них. Маменька когда увидели сих детей своих,
то, вздохнувши тяжело, покачали головою
и сказали:"
А что мне в таких детях? Хоть брось их! Вот уже трех моих рождений выкидываю из моего сердца, хотя
и они кровь моя. Как их любить наравне с прочими детьми! Пропали только мои труды
и болезни!"
И маменька навсегда сдержали слово: Павлусю, Юрочку
и Любочку они никогда не любили за их безобразие.
После завтрака нас вели к батеньке челом отдать,
а потом за
тем же к маменьке. Как же маменька любили плотно позавтракать
и всегда в одиночку, без батеньки,
то мы
и находили у нее либо блины, либо пироги,
а в постные дни пампушки или горофяники. Маменька
и уделяли нам порядочные порции
и приказывали, чтобы тут же при них съедать все,
а не носиться с пищею, как собака-де.
Бегали взапуски, лазили по деревьям, ломали ветви,
и, когда были на них плоды (хотя бы еще только зародыши),
то мы тут же их
и объедали; разоряли птичьи гнезда,
а особливо воробьиные.
Я, по счастью моему, был в Петербурге — не из тщеславия хвалюсь этим,
а к речи пришлось — обедал у порядочных людей
и даже обедывал в «Лондоне», да не в
том Лондоне, что есть в самой Англии город,
а просто большой дом, не знаю, почему «Лондоном» называемый, так я,
и там обедывая, — духа такого борща не видал.
Потом дадут ногу большого, жирнейшего гуся или индюка: грызи зубами, обгрызывай кость до последнего,
а жир — верите ли? так
и течет по рукам; когда не успеешь обсосать тут же рук,
то и на платье потечет, особливо если нянька, обязанная утирать нам рот, зазевается.
Посмей же не съесть всего, что положено тебе на тарелку,
то маменька кроме
того, что станут бранить,
а под сердитый час
и ложкою шлепнут по лбу.
После обеда батенька с маменькой лягут в спальне опочивать,
а дети идут в сад, на улицу, лазят по деревьям, плетням, крышам изб
и тому подобное.
Батенька, слышим, идут, чтоб унять
и поправить беспорядок,
а мы, завладевшие насильно, благим матом — на голубятню, встащим за собой
и лестницу
и, сидя там, не боимся ничего, зная, что когда вечером слезем,
то уже никто
и не вспомнит о сделанной нами обиде другим.
Когда батенька задумывали поднять банкет,
то заблаговременно объявляли маменьке, которые, бывало, тотчас принимаются вздыхать,
а иногда
и всплакнут.
То платье знаете, что при дамах неприлично называть — красного сукна, широкое; пояса блестят, точно кованые; за поясом, на золотой или серебряной цепочке — нож с богатою оправою; сапоги сафьяна красного, желтого или зеленого;
а кто пощеголеватее, так
и на высоких подковах; волоса красиво подбриты в кружок, усы приглаженные, опрятные, как называли тогда — «чепурные».
Каждая все это получила от матери,
а та — от своей матери,
и так все выше; теперь носит сама
и передаст будущим своим дочерям
и внукам.
(Тут все, написанное мною, моя невестка, второго сына жена, женщина модная, воспитанная в пансионе мадам Гросваш, зачернила так, что я не мог разобрать,
а повторить — не вспомнил, что написал было. Ну, да
и нужды нет. Мы
и без
того все знаем все. Гм!).
Вот такие-то гости собрались
и сидят чинно. Так, уже к полудню, часов в одиннадцать, сурмы засурмили, бубны забили — едет сам, едет вельможный пан полковник в своем берлине; машталер
то и дело хлопает бичом на четверню вороных коней, в шорах посеребренных,
а они без фореса, по-теперешнему форейтора, идут на одних возжах машталера, сидящего на правой коренной. Убор на машталере
и кожа на шорах зеленая, потому что
и берлин был зеленый.
Лишь только пан полковник встал,
то и весь женский пол поднялся, т. е. с своих мест;
а пан полковник, в сопровождении батеньки, вышед в сени, закричал караульным:"
А нуте же сурмите, сурмите: вот я иду!"
И разом на сурмах
и бубнах отдавали ему честь до
тех пор, пока он не возвратился в покои.
Вообразите себе пиво тонкое, жидкое, едва имеющее цвет желтоватый; поднесите же к устам,
то уже один запах манит вас отведать его,
а отведавши, вы уже не хотите оставить
и пьете его сколько душе вашей угодно.
Хозяин должен был крепко наблюдать, чтобы пани есаулова не села как-нибудь выше пани бунчуковой товарищки; если он заметит такое нарушение порядка,
то должен просить пани есаулову пересесть пониже; в противном случае ссора вечная у мужа униженной жены с хозяином банкета
и с есаулом, мужем зазнавшейся;
а если он ему подчинен,
то мщение
и взыскание по службе".
Несмотря на
то, что у гостей мужского пола нагревались чубы
и рделися щеки еще при первой перемене, батенька, с самого начала стола, ходили
и, начиная с пана полковника
и до последнего гостя, упрашивали побольше кушать, выбирая из мисок куски мяс,
и клали их на тарелки каждому
и упрашивали скушать все; даже вспотеют, ходя
и кланяясь,
а все просят, приговаривая печальным голосом, что конечно-де я чем прогневал пана Чупринского, что он обижает меня
и в рот ничего не берет?
Рюмок тогда не было,
и их не знали,
и их бы осмеяли, если б увидели,
а пили наливки
теми же кубками
и стопами, что пиво
и мед.
Пан полковник, быв до
того времени многоречив
и неумолкаем в разговорах со старшинами, близ него сидящими, после выпитая последнего кубка меда онемел, как рыба: выпуча глаза, надувался, чтобы промолвить хотя слово, но не мог никак; замахал рукою
и поднялся с места,
а за ним
и все встали…
Проказники батенька были!
И эту шутку делали всегда при конце стола
и хохотали без памяти, как гости были отводимы своими женами или дочерьми;
а в случае, если
и жены испивали рокового напитка,
то и их вместе проводили люди.
Каждая панночка положит перед собою один креймашек,
а другой кидает вверх,
и, пока
тот летит обратно вниз, она должна схватить лежащий
и уловить летящий.
Вот один терчит
и бережется товарища;
а тот также, не видя ничего, подкрадывается
и хочет его ударить жгутом —
и… паф! — бьет по воздуху;
а тот, изворотясь, терчит уже с другой стороны…
Спрашивавшая должна бы цаловать короля; но она кричит громко, чтобы панычи услышали:"Вот еще выдумали что! Что нам цаловаться между собою? Это будет горшок о горшок,
а масла не будет". Причем некоторые глядят на панычей, подходят ли они к ним,
и если еще нет,
то продолжают маневры, пока успеют привлечь их к себе.
— Вот выдумали! вот выдумали! Довольно бы
и по два раза,
а то по семи, — кричат бунтовщицы, но нечего делать: каждая, обтирая губки, подходит к королю
и ровно, ни больше, ни меньше семи раз, цалует верно, без фальши, счастливца
и спокойно возвращается на свое место.
А что? Просим покорно сказать мне: есть ли теперь хоть тень подобного пированья, искреннего, веселого, чинного, изобильного? То-то
и есть!
Но когда пан полковник, даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут,
то батенька
и согласился остаться в военной службе; но сотничества, за другими охотниками, умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не получили
и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают, как подпрапорный,
и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще
и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный,
и в сотне"не много мог",
а для посторонних
и того менее.
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего,
то есть, когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шуму,
и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке:"
А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?"
— Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный,
и умнее вас я в свой век никого не знавала
и не видала,
а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете,
то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули)
и замолчать. — Но они плюнуть плюнули,
а замолчать не замолчали
и продолжали в
том же духе.
Я таки не наудивляюсь перемене
и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли… но это дело семейное;
а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися
и, как увидели слезы ее,
то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева
и размышления,
а так, просто, дружелюбно...
Маменька были такие добрые, что тут же мне
и сказали:"Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет
и пальцем тронуть. Ты же, как ни придешь из школы,
то безжалостному тво ему отцу
и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить
и будет утешаться твоими муками,
а я притворно буду жалеть о тебе". Так мы
и положили условие с маменькою.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей
и ничего; меня же примутся оплакивать,
то тут одною рукою обнимают,
а другою — из-за пазухи у себя —
то бубличек,
то пирожок,
то яблочко… Я обременен был маменькиными ласками…
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами,
а наконец,
и до
того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут:"Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!"Батенька же были к нам ни се, ни
то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Время подошло к обеду,
и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы
и в ряд,
и в разбивку;
и боком ему поставят
и вверх ногами,
а он так
и дует,
и не ошибается, до
того, что пан Кнышевский возвел очи горе
и, положив руку на Петрусину голову, сказал:"Вот дитина!"Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл
и относился к любимым им предметам; например, вместо «буки», все говорил «булки»
и не мог иначе назвать.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; при
том же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко,
а я ленив был ходить,
то я еще
и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил
и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
По еде мысли мои сделались чище
и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, ника: один за батенькину «скубку»,
а другой — за дьячкову «палию». Причем маменька сказали:"Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без
того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Братья оканчивали часословец,
а я повторял:"зло, тло, мну, зду",
и то не чисто,
а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но
и ни в какой тогдашней книге отыскать…
Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить,
а иный отличается в шалостях —
и то талант.
А понеже придумано писание,
то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны
и записаны в поминальные грамотки,
и никто без поминания не остается.
Подобрав веревки
и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки,
а между
тем читать весь символ, как наставлен был паном Кнышевским, читать неспешно, сладко
и не борзяся по стихам,
а с аминем перестать — забыл.
Всех оглушает звон,
и все это производите вы, стоя на возвышении,
а чернь,
то есть ваша чернь, стоящая
и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное.
Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон,
а звонившим не занимались, да
и звон с последним ударом колокола забыли, —
и почитают, что человек, или глупый мальчик, только за
тем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим…
В радостный
тот день, когда пан полковник
и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом,
то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьяченком под нашим высоким крыльцом,
а пан Киышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая.
Маменька, как увидели
и расслушали мой голос, который взобрался на самые высочайшие тоны — потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, от чего я
и кричал необыкновенно — так вот, говорю, маменька как расслушали, что это мой голос, от радости хотели было сомлеть, отчего должно бы им
и упасть,
то и побоялись, чтобы не упасть на пана полковника или чтоб V не сделать непристойного чего при падении,
то и удержались гостей ради,
а только начали плакать слезами радости.
Маменька очень рады были, что у любимого их сынка открылся любимый ими талант,
и когда, бывало, батенька покричит на них порядочно,
то маменька, от страха
и грусти ради, примутся плакать
и тут же шлют за мною
и прикажут мне петь,
а сами еще горше плачут — так было усладительно мое пение!