Неточные совпадения
В
такие дни весь мир отлит из того
же самого незыблемого, вечного стекла,
как и Зеленая Стена,
как и все наши постройки.
На меня эта женщина действовала
так же неприятно,
как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О.
Ведь
как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны
же они были понимать, что
такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством — только медленным, изо дня в день.
Так же,
как дикарь, европеец хотел „дождя“ — дождя с прописной буквы, дождя алгебраического.
И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма
так же,
как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен
так же дико,
как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она
как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Свобода и преступление
так же неразрывно связаны между собой,
как… ну,
как движение аэро и его скорость: скорость аэро = 0, и он не движется; свобода человека = 0, и он не совершает преступлений.
Дальше — в комнате R.
Как будто — все точно
такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот
же, все тот
же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших
же поэтов… Два года сидел рядом,
как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И
такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность —
такая же,
как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И все
же не мог, не мог.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это
так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно
как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели,
как вы, вы
же — корчитесь на этой кровати.
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило.
Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та
же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние.
Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня
так же дороги, и близки, и недосягаемы —
как был он в тот момент).
Так же смешно и нелепо,
как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных.
Через две минуты я стоял на углу. Нужно
же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. «
Так,
как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Я сидел на полу возле кровати —
какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу — все выше, все выше. Вероятно,
такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это
так нелепо,
как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот
же нож, оба делают одно и то
же — режут горло живому человеку.
Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и
так же,
как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево «Интеграла», свои грузы.
И может быть,
как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это — она, закрывши глаза,
так же прислоняется к кому-то плечом и
так же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он? Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S?
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие,
как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной —
как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все
так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
Не помню, где мы свернули в темноту — и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла
так же,
как и я, — с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы, — и слушала музыку: мою чуть слышную дрожь.
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что
же, значит, эта нелепая «душа» —
так же реальна,
как моя юнифа,
как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь — почему
же «душа» болезнь?
Это были
такие же неведомые и жуткие дебри,
как те — за Зеленой Стеной, — и они
так же были необычайными, непонятными, без слов говорящими существами.
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь — земли нет, о земле забываешь, земля
так же далеко от нас,
как Сатурн, Юпитер, Венера?
Так я живу теперь, в лицо — вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все
же земля существует, раньше или позже — надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя — имя О-90…
Письмо — в клочья. В зеркале на секунду — мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его
так же,
как ее записку —
Это — то самое божественное правосудие, о
каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их «Бог» — хулу на Святую Церковь — карал
так же,
как убийство.
Если я все
же поступаю
так,
как это продиктовано в записке, если я все
же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один —
так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны — мерно вверх; и поднявшись — вдруг
так и остались, застыли, оцепенели. Вот
так же жутко и неестественно было и это — когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное,
как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего
же не быть и
таким,
какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
— Отчего
же ты думаешь, что глупость — это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками
так же,
как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
Это с небес нисходил к нам Он — новый Иегова на аэро,
такой же мудрый и любяще-жестокий,
как Иегова древних.
Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется — все
так же,
как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, забившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…
Всякому ясно, что принять в расчет их голоса было бы
так же нелепо,
как принять за часть великолепной, героической симфонии — кашель случайно присутствующих в концертном зале больных…»
Но у самок были лица точно
такие — да, да, точно
такие же, —
как и у наших женщин: нежно-розовые и не заросшие волосами, и у них свободны от волос были также груди — крупные, крепкие, прекрасной геометрической формы.
И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его —
так же,
как, не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с камня) — и чувствую, что все дышат вместе — и всем вместе куда-то лететь,
как тогда птицы над Стеной…
…Вы — если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в руках,
как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы знали,
как я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя,
так завтрашняя — разве не чувствовали бы вы то
же самое, что я?
Одну секунду во мне — то самое несчастное утро, и вот здесь
же, возле стола — она рядом с I, разъяренная… Но только секунду — и сейчас
же смыто сегодняшним солнцем.
Так бывает, если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель — лампочка загорелась, но
как будто ее и нет —
такая смешная, бедная, ненужная…
— А счастье… Что
же? Ведь желания — мучительны, не
так ли? И ясно: счастье — когда нет уже никаких желаний, нет ни одного…
Какая ошибка,
какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем — ставили знак плюс, перед абсолютным счастьем — конечно, минус — божественный минус.
—
Так как же: сколько берем топлива для двигателей? Если считать три… ну, три с половиной часа…
Как если бы черные, точные буквы на этой странице — вдруг сдвинулись, в испуге расскакались
какая куда — и ни одного слова, только бессмыслица: пуг-скак-как-. На улице — вот
такая же рассыпанная, не в рядах, толпа — прямо, назад, наискось, поперек.
— Ах, дорогой, —
так это правда, вы ранены? Я
как только узнала — сейчас
же…
Очнулся — уже стоя перед Ним, и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки — на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо — где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с
такой высоты, — он не гремел
как гром, не оглушал меня, а все
же был похож на обыкновенный человеческий голос.
Как я мог спорить?
Как я мог спорить, когда это были (прежде) мои
же мысли — только я никогда не умел одеть их в
такую кованую, блестящую броню. Я молчал…
Дальше —
так: едва я успел взять кубик на вилку,
как тотчас
же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку — и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи — какой-то огромный, до неба, железный круглый гул — через головы, через дома — и далеко замер чуть заметными, мелкими,
как на воде, кругами.
Так же сыпались изо всех соседних домов, и через минуту проспект —
как капля воды под микроскопом: запертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории растерянно мечутся вбок, вверх, вниз.
Около него — было с полсотни
таких же,
как он, — вылезших из своих темных подлобий, громких, веселых, крепкозубых. Глотая раскрытыми ртами бурю, помахивая
такими на вид смирными и нестрашными электрокуторами (где они их достали?), — они двинулись туда
же, на запад, за оперированными, но в обход — параллельным, 48‑м проспектом…
Теперь я увидел: синий дымок — это от папиросы. Она поднесла к губам, втянула, жадно проглотила дым —
так же,
как я воду, и сказала...
Проститься с ней? Я двинул свои — чужие — ноги, задел стул — он упал ничком, мертвый,
как там — у нее в комнате. Губы у нее были холодные — когда-то
такой же холодный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати.