Неточные совпадения
Но я готов, так
же как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов.
В такие дни весь мир отлит из того
же самого незыблемого, вечного стекла,
как и Зеленая Стена,
как и все наши постройки.
И вот, так
же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я
как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Но почему
же непроходимая? (
Какие белые зубы!) Через пропасть можно перекинуть мостик. Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги — ведь это тоже было — и следовательно…
На меня эта женщина действовала так
же неприятно,
как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то
же самое ее «опережение мысли» —
как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Но поставьте даже его рядом со Скрижалью — и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то
же — С, углерод, — но
как вечен, прозрачен,
как сияет алмаз.
Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот
же час и в одну и ту
же минуту мы, миллионы, встаем
как один.
Ведь
как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны
же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством — только медленным, изо дня в день.
Так
же,
как дикарь, европеец хотел „дождя“ — дождя с прописной буквы, дождя алгебраического.
Улыбка — укус, сюда — вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое,
как вся тогдашняя их жизнь, — ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему
же и я — я?
И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма так
же,
как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее.
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри — все от того
же самого моего квадратного положения, о
каком я говорил вначале.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз,
как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все
же заговорила.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так
же дико,
как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она
как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все
же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте — и едва замечать Тэйлора — этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
Свобода и преступление так
же неразрывно связаны между собой,
как… ну,
как движение аэро и его скорость: скорость аэро = 0, и он не движется; свобода человека = 0, и он не совершает преступлений.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода — все тот
же ежедневный Марш.
Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
Дальше — в комнате R.
Как будто — все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот
же, все тот
же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
— Ну, а
как же ваш «Интеграл»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «Интегралу» не поднять. Каждый день от 8 до 11… — R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него — это какой-то четырехугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина — «в карете»).
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших
же поэтов… Два года сидел рядом,
как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Но они служили своему нелепому, неведомому Богу — мы служим лепому и точнейшим образом ведомому; их Бог не дал им ничего, кроме вечных, мучительных исканий; их Бог не выдумал ничего умнее,
как неизвестно почему принести себя в жертву — мы
же приносим жертву нашему Богу, Единому Государству, — спокойную, обдуманную, разумную жертву.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность — такая
же,
как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И все
же не мог, не мог.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно
как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели,
как вы, вы
же — корчитесь на этой кровати.
Я — один. Или вернее: наедине с этим, другим «я». Я — в кресле, и, положив нога на ногу, из какого-то «там» с любопытством гляжу,
как я — я
же — корчусь на кровати.
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та
же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние.
Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так
же дороги, и близки, и недосягаемы —
как был он в тот момент).
Так
же смешно и нелепо,
как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных.
Через две минуты я стоял на углу. Нужно
же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. «Так,
как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Конечно. На работу — я уже опоздал.
Как я ее ненавижу. Но надо
же мне было показать…
Я сидел на полу возле кровати —
какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу — все выше, все выше. Вероятно, такой
же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
Это правда: я, настоящий я не хотел. И все
же:
какими словами сказать ей.
Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон — неизбежен, точен —
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо,
как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот
же нож, оба делают одно и то
же — режут горло живому человеку.
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что
же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен. И знаю еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу —
как на ладони…
Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и так
же,
как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево «Интеграла», свои грузы.
И может быть,
как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это — она, закрывши глаза, так
же прислоняется к кому-то плечом и так
же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он? Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S?
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие,
как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной —
как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так
же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
Не имею представления,
как долго я был мертв, скорее всего 5 — 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую — вниз, вниз… Протянул руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно — все это не игра моей больной фантазии. Но что
же, что?
Не помню, где мы свернули в темноту — и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла так
же,
как и я, — с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы, — и слушала музыку: мою чуть слышную дрожь.
Вчера лег — и тотчас
же канул на сонное дно,
как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа — осколок солнца — в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего — открыть шкаф. Но я весь —
как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать…
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что
же, значит, эта нелепая «душа» — так
же реальна,
как моя юнифа,
как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь — почему
же «душа» болезнь?
Это были такие
же неведомые и жуткие дебри,
как те — за Зеленой Стеной, — и они так
же были необычайными, непонятными, без слов говорящими существами.
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь — земли нет, о земле забываешь, земля так
же далеко от нас,
как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо — вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все
же земля существует, раньше или позже — надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя — имя О-90…
И все
же, всякий раз,
как я вижу эти обвисшие, похожие на рыбьи жабры щеки, мне почему-то неприятно.
Конверт взорван — скорее подпись — и рана — это не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я не выношу клякс — все равно: от чернил они или от… все равно от чего. И знаю — раньше — мне было бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему
же теперь это серенькое пятнышко —
как туча, и от него — все свинцовее и все темнее? Или это опять — «душа»?
С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул: и мы, и наши станки — продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той
же точностью,
как будто бы ничего не случилось.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться — и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это — все то
же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда —
как наши стены (древняя поговорка: «
как об стену горох»).
Письмо — в клочья. В зеркале на секунду — мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так
же,
как ее записку —
— Пусть! Но ведь я
же почувствую — я почувствую его в себе. И хоть несколько дней… Увидеть — только раз увидеть у него складочку вот тут —
как там —
как на столе. Один день!
Это — то самое божественное правосудие, о
каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их «Бог» — хулу на Святую Церковь — карал так
же,
как убийство.