Неточные совпадения
Ну,
вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится «Интеграл»,
и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо
и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел
всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем.
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только
вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг.
И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога
и старую жизнь, именно я создал
все это,
и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— «…Просто вращая
вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ — неизвестная форма эпилепсии.
И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, — музыка Скрябина — двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес
и там — их древнейший инструмент) — этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько
вся их музыка…»
Да, эпилепсия — душевная болезнь — боль. Медленная, сладкая боль — укус —
и чтобы еще глубже, еще больнее.
И вот, медленно — солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное
и равномерное сквозь стеклянные кирпичи — нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце — долой
все с себя —
все в мелкие клочья.
Вот что: представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат.
И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше
всего пришло бы в голову говорить о том, что у него
все четыре угла равны: он этого уже просто не видит — настолько это для него привычно, ежедневно.
Вот и я
все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны
и все с ними связанное: для меня это — равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, —
и мы у Древнего Дома.
Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха,
вся сморщенная,
и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос —
и было совсем невероятно, чтобы она заговорила.
И все же заговорила.
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу
вот —
и покорно выношу эту улыбку,
и зачем
все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
Помню — я
весь дрожал.
Вот — ее схватить —
и уж не помню что… Надо было что-нибудь —
все равно что — сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
Ну да: ведь
и вся жизнь у них была
вот такая ужасная карусель: зеленое — оранжевое — Будда — сок.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S-4711 (понятно, почему от самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление).
И сверкнули глаза — два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались
все глубже,
и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я даже себе самому…
В 16.10 вышел —
и тотчас же на углу увидал О,
всю в розовом восторге от этой встречи. «
Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет
и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи —
и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы не увидеть. Это
все пустяки — что болен
и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело —
все в легкой, светящейся дымке —
и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой.
И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно
и красно бившая в сердце…
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да,
и вот это —
и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я не знаю: она не поверит (да
и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно…
И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только не это. Пусть
все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
И вот без четверти 21. Белая ночь.
Все зеленовато-стеклянное. Но это какое-то другое, хрупкое стекло — не наше, не настоящее, это — тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит…
И я не удивлюсь, если сейчас круглыми медленными дымами подымутся вверх купола аудиториумов,
и пожилая луна улыбнется чернильно — как та, за столиком нынче утром,
и во
всех домах сразу опустятся
все шторы,
и за шторами —
— Да компанийку
вот этаких
вот лысых, голых истин — выпустить на улицу… Нет, вы представьте себе… ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя — ну, да вы его знаете, — представьте, что он сбросил с себя
всю эту ложь одежд —
и в истинном виде среди публики… Ох!
Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову — но ведь это именно так: мы, на земле,
все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там — в чреве земли. Но никогда не думаем об этом.
И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Было два меня. Один я — прежний, Д-503, нумер Д-503, а другой… Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал
весь, скорлупа трещала,
вот сейчас разлетится в куски
и…
и что тогда?
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью,
и не видно: что там — дальше, выше. Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы знаем, что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе
все.
И вот —
Я молча смотрел на губы.
Все женщины — губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от
всего мира.
И эти: секунду назад их не было,
и только
вот сейчас — ножом, —
и еще каплет сладкая кровь.
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал —
и остановился.
Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только один —
и все-таки ее нет. Я обшарил
все, я даже открыл шкаф
и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
В сущности, это была правда: я, конечно, болен.
Все это болезнь.
И тотчас же вспомнилось: да, ведь удостоверение… Пощупал в кармане:
вот — шуршит. Значит —
все было,
все было действительно…
И вот — 21.30. В комнате слева — спущены шторы. В комнате справа — я вижу соседа: над книгой — его шишковатая,
вся в кочках, лысина
и лоб — огромная, желтая парабола. Я мучительно хожу, хожу: как мне — после
всего — с нею, с О?
И справа — ясно чувствую на себе глаза, отчетливо вижу морщины на лбу — ряд желтых, неразборчивых строк;
и мне почему-то кажется — эти строки обо мне.
Без четверти 22 в комнате у меня — радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых рук вокруг моей шеи.
И вот чувствую:
все слабее кольцо,
все слабее — разомкнулось — руки опустились…
Все это слишком ясно,
все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус —
и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще
и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да,
и туман…
все люблю,
и все — упругое, новое, удивительное,
все — хорошо…
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен.
И знаю еще — не хочется выздороветь.
Вот не хочется,
и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх.
Все — под нами внизу — как на ладони…
Мне послышалось слово «Интеграл»:
все четверо оглянулись на меня;
и вот уже потерялись в серо-голубом небе,
и снова — желтый, иссушенный путь.
Если бы вам сказали: ваша тень видит вас,
все время видит. Понимаете?
И вот вдруг — у вас странное ощущение: руки — посторонние, мешают,
и я ловлю себя на том, что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг — непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея — закована.
И я бегу, бегу
все быстрее
и спиною чувствую: быстрее за мною тень,
и от нее — никуда, никуда…
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять,
все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире:
вот какие-то машины — фундаментом вверх,
и антиподно приклеенные ногами к потолку люди,
и еще ниже — скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней
всего было, что последний раз в жизни я увидел это
вот так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
Вчера лег —
и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды.
И вот медленно всплываю со дна вверх
и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа — осколок солнца — в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы
всего — открыть шкаф. Но я
весь — как в паутине,
и паутина на глазах, нет сил встать…
И страннее, противоестественнее
всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или —
вот так, одному, или…
Человеческая история идет вверх кругами — как аэро. Круги разные — золотые, кровавые, но
все они одинаково разделены на 360 градусов.
И вот от нуля — вперед: 10, 20, 200, 360 градусов — опять нуль. Да, мы вернулись к нулю — да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль — совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо — мы вернулись к нулю слева,
и потому: вместо плюса нуль — у нас минус нуль. Понимаете?
Вдруг — облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу
и ждешь:
вот сейчас
все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед
все стоит,
и сам набухаешь, сердце бьется
все беспокойней,
все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом
и откуда эти странные ощущения?
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки,
и они двигаются ко мне
все ближе,
и вот в моих руках — сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня,
и он бежал
все быстрее.
Вот уже два шага, она обернулась —
Вот я — сейчас в ногу со
всеми —
и все-таки отдельно от
всех. Я еще
весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность — только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто
и нет. Разве не ясно, что личное сознание — это только болезнь?
И вот, блаженно
и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному,
и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки
и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком — нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю.
Все — необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
А
вот на секунду я
и это пронизанное радостью кресло возле кровати — мы одно:
и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома,
и дикие дебри за Зеленой Стеной,
и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха,
и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь — это
все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса
и несется сквозь блаженную секунду…
— Я не могу так, — сказал я. — Ты —
вот — здесь, рядом,
и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса —
и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты
все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме,
и какие коридоры,
и почему доктор — или, может быть, ничего этого не было?
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней?
И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
И то, что я писал
вот сейчас о Единогласии, это
все не нужно, не то, мне хочется
все вычеркнуть, разорвать, выбросить.
Ах, встать бы
вот сейчас
и, захлебываясь, выкричать
все о себе.
С каждой минутой Он
все ближе —
и все выше навстречу ему миллионы сердец, —
и вот уже Он видит нас.
Но
вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла,
все сели —
и я тотчас же понял: действительно
все — тончайшая паутина, она натянута,
и дрожит,
и вот-вот порвется,
и произойдет что-то невероятное…
S, I — какая-то нить (между ними — для меня
все время какая-то нить; я еще не знаю какая — но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него глазами, он клубочком
все дальше,
и за ним нить.
Вот остановился,
вот…
Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше, — прямо
и преданно: «
Вот я
весь.
Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием — будто заржавели
все суставы — поднял руку.
Будто пожар у древних —
все стало багровым, —
и только одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу — на чьи-то плечи — на скамьи, —
и вот уже близко,
вот схватил за шиворот R...
Сердце во мне билось — огромное,
и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну.
И пусть там что-то разлетелось вдребезги —
все равно! Только бы так
вот нести ее, нести, нести…
Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье — на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо
и ниже — начало чудесной невычислимой кривизны — открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь… нет, больше: она видит
все это — но это именно то, что ей сейчас нужно,
и если бы юнифа была застегнута, — она разорвала бы ее, она…
Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь?
И мне кажется —
все так же, как
и я, боятся мельчайшего движения.
Вот сейчас, когда я пишу это,
все сидят, забившись в свои стеклянные клетки,
и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…