Неточные совпадения
Большие, но тусклые глаза его, вставленные
в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед
собою, никогда
в сторону и никогда ничего не видя, — я
в этом уверен.
— Об чем он думает? — продолжал я про
себя, — что у него
в голове?
В кондитерской старик аттестовал
себя престранно, и Миллер, стоя за своим прилавком, начал уже
в последнее время делать недовольную гримасу при входе незваного посетителя.
Там выбирал какой-нибудь стул, медленно усаживался на нем, снимал шляпу, ставил ее подле
себя на пол, трость клал возле шляпы и затем, откинувшись на спинку стула, оставался неподвижен
в продолжение трех или четырех часов.
Никогда он не взял
в руки ни одной газеты, не произнес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед
собою во все глаза, но таким тупым, безжизненным взглядом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из всего окружающего и ничего не слышит.
Молча сел я
в угол и мысленно задал
себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь
в постель?
Но когда то же обстоятельство повторилось и
в третий, он вспыхнул и почел своею обязанностию защитить свое благородство и не уронить перед благородной публикой прекрасный город Ригу, которого, вероятно, считал
себя представителем.
— Нет, я вам заплатит за то, что ви сделайт шушель! — неистово вскричал Адам Иваныч Шульц, вдвое раскрасневшийся,
в свою очередь сгорая великодушием и невинно считая
себя причиною всех несчастий.
Это приключение стоило мне больших хлопот,
в продолжение которых прошла сама
собою моя лихорадка.
Дворник, служивший
в этом доме лет пять и, вероятно, могший хоть что-нибудь разъяснить, ушел две недели перед этим к
себе на родину, на побывку, оставив вместо
себя своего племянника, молодого парня, еще не узнавшего лично и половины жильцов.
В эти дни между другими хлопотами я ходил на Васильевский остров,
в Шестую линию, и только придя туда, усмехнулся сам над
собою: что мог я увидать
в Шестой линии, кроме ряда обыкновенных домов?
Князь, однакоже, был не из любезных, особенно с теми,
в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже
себя.
Кажется, князю очень хотелось, чтоб Николай Сергеич сам предложил
себя в управляющие; но этого не случилось, и князь
в одно прекрасное утро сделал предложение сам,
в форме самой дружеской и покорнейшей просьбы.
В короткое время своего знакомства с Ихменевым он совершенно узнал, с кем имеет дело, и понял, что Ихменева надо очаровать дружеским, сердечным образом, надобно привлечь к
себе его сердце, и что без этого деньги не много сделают.
В самом деле, это был премилейший мальчик: красавчик
собою, слабый и нервный, как женщина, но вместе с тем веселый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным, — он сделался идолом
в доме Ихменевых.
Раздраженный старик бросил все и решился наконец переехать
в Петербург, чтобы лично хлопотать о своем деле, а
в губернии оставил за
себя опытного поверенного.
Помню, как однажды Наташа, наслушавшись наших разговоров, таинственно отвела меня
в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судьбе, допрашивала меня, выпытывала: что я именно делаю, и, когда я перед ней не открылся, взяла с меня клятву, что я не сгублю
себя как лентяй и праздношатайка.
Приметила тоже старушка, что и старик ее как-то уж слишком начал хвалить меня и как-то особенно взглядывает на меня и на дочь… и вдруг испугалась: все же я был не граф, не князь, не владетельный принц или по крайней мере коллежский советник из правоведов, молодой,
в орденах и красивый
собою!
Вся история дошла до меня
в подробности, хотя я, больной и убитый, все это последнее время, недели три, у них не показывался и лежал у
себя на квартире.
— Но это невозможно! — вскричал я
в исступлении, — знаешь ли, что это невозможно, Наташа, бедная ты моя! Ведь это безумие. Ведь ты их убьешь и
себя погубишь! Знаешь ли ты это, Наташа?
Она молчала; наконец, взглянула на меня как будто с упреком, и столько пронзительной боли, столько страдания было
в ее взгляде, что я понял, какою кровью и без моих слов обливается теперь ее раненое сердце. Я понял, чего стоило ей ее решение и как я мучил, резал ее моими бесполезными, поздними словами; я все это понимал и все-таки не мог удержать
себя и продолжал говорить...
Она только горько улыбнулась
в ответ. И к чему я это спросил? Ведь я мог понять, что все уже было решено невозвратно. Но я тоже был вне
себя.
— Ах, как мне хотелось тебя видеть! — продолжала она, подавив свои слезы. — Как ты похудел, какой ты больной, бледный; ты
в самом деле был нездоров, Ваня? Что ж я, и не спрошу! Все о
себе говорю; ну, как же теперь твои дела с журналистами? Что твой новый роман, подвигается ли?
Я вот теперь защищаю его перед тобой; а он, может быть,
в эту же минуту с другою и смеется про
себя… а я, я, низкая, бросила все и хожу по улицам, ищу его…
Этот стон с такою болью вырвался из ее сердца, что вся душа моя заныла
в тоске. Я понял, что Наташа потеряла уже всякую власть над
собой. Только слепая, безумная ревность
в последней степени могла довести ее до такого сумасбродного решения. Но во мне самом разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал: гадкое чувство увлекло меня.
Так я мечтал и горевал, а между тем время уходило. Наступала ночь.
В этот вечер у меня было условлено свидание с Наташей; она убедительно звала меня к
себе запиской еще накануне. Я вскочил и стал собираться. Мне и без того хотелось вырваться поскорей из квартиры хоть куда-нибудь, хоть на дождь, на слякоть.
Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама
собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько я мог различить
в темноте, разглядывали меня пристально и упорно.
— Твой дедушка? да ведь он уже умер! — сказал я вдруг, совершенно не приготовившись отвечать на ее вопрос, и тотчас раскаялся. С минуту стояла она
в прежнем положении и вдруг вся задрожала, но так сильно, как будто
в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Я схватился было поддержать ее, чтоб она не упала. Через несколько минут ей стало лучше, и я ясно видел, что она употребляет над
собой неестественные усилия, скрывая передо мною свое волнение.
Волосы, совсем поседевшие,
в беспорядке выбивались из-под скомканной шляпы и длинными космами лежали на воротнике его старого, изношенного пальто. Я еще прежде заметил, что
в иные минуты он как будто забывался; забывал, например, что он не один
в комнате, разговаривал сам с
собою, жестикулировал руками. Тяжело было смотреть на него.
И он, суетясь и дрожа от волнения, стал искать у
себя в кармане и вынул две или три серебряные монетки. Но ему показалось мало; он достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку, — все, что там было, — положил деньги
в руку маленькой нищей.
В иных натурах, нежно и тонко чувствующих, бывает иногда какое-то упорство, какое-то целомудренное нежелание высказываться и выказывать даже милому
себе существу свою нежность не только при людях, но даже и наедине; наедине еще больше; только изредка прорывается
в них ласка, и прорывается тем горячее, тем порывистее, чем дольше она была сдержана.
В такие минуты старик тотчас же черствел и угрюмел, молчал, нахмурившись, или вдруг, обыкновенно чрезвычайно неловко и громко, заговаривал о другом, или, наконец, уходил к
себе, оставляя нас одних и давая таким образом Анне Андреевне возможность вполне излить передо мной свое горе
в слезах и сетованиях.
— Я промок, — сказал он ей, только что ступив
в комнату, — пойду-ка к
себе, а ты, Ваня, тут посиди. Вот с ним история случилась, с квартирой; расскажи-ка ей. А я сейчас и ворочусь…
И он поспешил уйти, стараясь даже и не глядеть на нас, как будто совестясь, что сам же нас сводил вместе.
В таких случаях, и особенно когда возвращался к нам, он становился всегда суров и желчен и со мной и с Анной Андреевной, даже придирчив, точно сам на
себя злился и досадовал за свою мягкость и уступчивость.
— Вот он какой, — сказала старушка, оставившая со мной
в последнее время всю чопорность и все свои задние мысли, — всегда-то он такой со мной; а ведь знает, что мы все его хитрости понимаем. Чего ж бы передо мной виды-то на
себя напускать! Чужая я ему, что ли? Так он и с дочерью. Ведь простить-то бы мог, даже, может быть, и желает простить, господь его знает. По ночам плачет, сама слышала! А наружу крепится. Гордость его обуяла… Батюшка, Иван Петрович, рассказывай поскорее: куда он ходил?
Зато вполне вознаграждала
себя перед Анной Андреевной, грубила ей на каждом шагу и показывала явную претензию господствовать над своей госпожой, хотя
в то же время душевно и искренно любила ее и Наташу.
— Нет,
в самом деле, — подхватил Ихменев, разгорячая сам
себя с злобною, упорною радостию, — как ты думаешь, Ваня, ведь, право, пойти! На что
в Сибирь ехать! А лучше я вот завтра разоденусь, причешусь да приглажусь; Анна Андреевна манишку новую приготовит (к такому лицу уж нельзя иначе!), перчатки для полного бонтону купить да и пойти к его сиятельству: батюшка, ваше сиятельство, кормилец, отец родной! Прости и помилуй, дай кусок хлеба, — жена, дети маленькие!.. Так ли, Анна Андреевна? Этого ли хочешь?
Она поняла, что он нашел его, обрадовался своей находке и, может быть, дрожа от восторга, ревниво спрятал его у
себя от всех глаз; что где-нибудь один, тихонько от всех, он с беспредельною любовью смотрел на личико своего возлюбленного дитяти, — смотрел и не мог насмотреться, что, может быть, он так же, как и бедная мать, запирался один от всех разговаривать с своей бесценной Наташей, выдумывать ее ответы, отвечать на них самому, а ночью,
в мучительной тоске, с подавленными
в груди рыданиями, ласкал и целовал милый образ и вместо проклятий призывал прощение и благословение на ту, которую не хотел видеть и проклинал перед всеми.
Чувствительный и проницательный сердцем, Алеша, иногда целую неделю обдумывавший с наслаждением, как бы ей что подарить и как-то она примет подарок, делавший из этого для
себя настоящие праздники, с восторгом сообщавший мне заранее свои ожидания и мечты, впадал
в уныние от ее журьбы и слез, так что его становилось жалко, а впоследствии между ними бывали из-за подарков упреки, огорчения и ссоры.
В письме он прямо и просто — и заметьте
себе, таким серьезным тоном, что я даже испугался, — объявлял мне, что дело о моем сватовстве уже кончилось, что невеста моя совершенство; что я, разумеется, ее не стою, но что все-таки непременно должен на ней жениться.
Она не могла снести унижения Алеши и, вероятно, тем более, что про
себя сознавалась
в его ограниченности.
— Все, решительно все, — отвечал Алеша, — и благодарю бога, который внушил мне эту мысль; но слушайте, слушайте! Четыре дня тому назад я решил так: удалиться от вас и кончить все самому. Если б я был с вами, я бы все колебался, я бы слушал вас и никогда бы не решился. Один же, поставив именно
себя в такое положение, что каждую минуту должен был твердить
себе, что надо кончить и что я долженкончить, я собрался с духом и — кончил! Я положил воротиться к вам с решением и воротился с решением!
Он до того был поражен этим письмом, что говорил сам с
собою, восклицал что-то, вне
себя ходил по комнате и наконец вдруг захохотал, а
в руках письмо держит.
Это лицо именно отвращало от
себя тем, что выражение его было как будто не свое, а всегда напускное, обдуманное, заимствованное, и какое-то слепое убеждение зарождалось
в вас, что вы никогда и не добьетесь до настоящего его выражения.
Можете
себе представить, как я обрадовался, встретив
в Катерине Федоровне идеал девушки, которую бы я желал
в жены своему сыну.
Он затронул всю гордость женщины, уже любившей его, прямо признавшись ей, что у нее есть соперница, и
в то же время возбудил
в ней симпатию к ее сопернице, а для
себя прощение и обещание бескорыстной братской дружбы.
Некоторые выражения его были приметно выделаны, а
в иных местах его длинной и странной своею длиннотою речи он как бы искусственно напускал на
себя вид чудака, силящегося скрыть пробивающееся чувство под видом юмора, небрежности и шутки.
— Я не принимаю у
себя, князь, по крайней мере
в настоящее время.
Она была сильно взволнована. Рассказывая, я нагибался к ней и заглядывал
в ее лицо. Я заметил, что она употребляла ужасные усилия подавить свое волнение, точно из гордости передо мной. Она все больше и больше бледнела и крепко закусила свою нижнюю губу. Но особенно поразил меня странный стук ее сердца. Оно стучало все сильнее и сильнее, так что, наконец, можно было слышать его за два, за три шага, как
в аневризме. Я думал, что она вдруг разразится слезами, как и вчера; но она преодолела
себя.
Я убеждал ее горячо и сам не знаю, чем влекла она меня так к
себе.
В чувстве моем было еще что-то другое, кроме одной жалости. Таинственность ли всей обстановки, впечатление ли, произведенное Смитом, фантастичность ли моего собственного настроения, — не знаю, но что-то непреодолимо влекло меня к ней. Мои слова, казалось, ее тронули; она как-то странно поглядела на меня, но уж не сурово, а мягко и долго; потом опять потупилась как бы
в раздумье.