Неточные совпадения
Почти без всяких средств, владея сотней разоренных душ, он сложил руки и во всю остальную жизнь, целые двенадцать лет, никогда
не справлялся, чем он живет, кто содержит его;
а между
тем требовал жизненных удобств,
не ограничивал расходов, держал карету.
Хвастался он до нелепости, ломался до невозможности, требовал птичьего молока, тиранствовал без меры, и дошло до
того, что добрые люди, еще
не быв свидетелями всех этих проделок,
а слушая только россказни, считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались.
Вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одолжаешь…
то есть… что я! какое одолжаешь!.. опять соврал! вовсе
не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает
тем, что живет у меня,
а не я его!
Ну,
а я попрекнул его куском хлеба!..
то есть я вовсе
не попрекнул, но, видно, так, что-нибудь с языка сорвалось — у меня часто с языка срывается…
— Сочинение пишет! — говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. —
Не знаю, что именно, — прибавлял он с гордым и таинственным видом, — но, уж верно, брат, такая бурда…
то есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно,
а для нас, брат, с тобой такая кувыркалегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам говорил…
— Пехтерь! — повторил Фома Фомич, однако ж смягчился. — Жалованье жалованью розь, посконная ты голова! Другой и в генеральском чине, да ничего
не получает, — значит,
не за что: пользы царю
не приносит.
А я вот двадцать тысяч получал, когда у министра служил, да и
тех не брал, потому я из чести служил, свой был достаток. Я жалованье свое на государственное просвещение да на погорелых жителей Казани пожертвовал.
— Ей-богу,
не знаю, Фома, — отвечает наконец дядя с отчаянием во взорах, — должно быть, что-нибудь есть в этом роде… Право, ты уж лучше
не спрашивай,
а то я совру что-нибудь…
С негодованием рассказал он мне про Фому Фомича и тут же сообщил мне одно обстоятельство, о котором я до сих пор еще
не имел никакого понятия, именно, что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить дядю на одной престранной девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией и чуть ли
не с полумиллионом приданого; что генеральша уже успела уверить эту девицу, что они между собою родня, и вследствие
того переманить к себе в дом; что дядя, конечно, в отчаянии, но, кажется, кончится
тем, что непременно женится на полумиллионе приданого; что, наконец, обе умные головы, генеральша и Фома Фомич, воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку детей дяди, всеми силами выживают ее из дома, вероятно, боясь, чтоб полковник в нее
не влюбился,
а может, и оттого, что он уже и успел в нее влюбиться.
И ведь добро бы чин на нем был необыкновенный какой-нибудь, — продолжал Бахчеев, снова обращаясь к Фоме Фомичу, от которого он, видимо,
не мог отвязаться, — ну тогда хоть по чину простительно;
а то ведь и чинишка-то нет; это я доподлинно знаю, что нет.
Я было думал и день у них провести, и пообедать там, и игрушку столичную выписал: немец на пружинах у своей невесты ручку целует,
а та слезу платком вытирает — превосходная вещь! (теперь уж
не подарю, морген-фри!
— К дядюшке-то?
А плюньте на
того, кто вам это сказал! Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе мое, что я тряпка,
а не человек! Недели
не пройдет,
а я опять туда поплетусь.
А зачем? Вот подите: сам
не знаю зачем,
а поеду; опять буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне Господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
А Фомке скажите, чтоб и
не встречался со мной;
не то я такую чувствительную встречу ему сочиню, что он…
— Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только
не могу сказать, какими именно,
а только знаю, что науками. Как про железные дороги говорит! И знаешь, — прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, — немного эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил… Вот жаль, что я сам мало понял (времени
не было),
а то бы рассказал тебе все как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
Ну и, наконец, гостит у нас, видишь ли, одна Татьяна Ивановна, пожалуй, еще будет нам дальняя родственница — ты ее
не знаешь, — девица, немолодая — в этом можно признаться, но… с приятностями девица; богата, братец, так, что два Степанчикова купит; недавно получила,
а до
тех пор горе мыкала.
Да! постой! вот еще к тебе просьба:
не кричи на меня там, как давеча здесь кричал, —
а? разве уж потом, если захочешь что заметить, так, наедине, здесь и заметишь;
а до
тех пор как-нибудь скрепись, подожди!
— Здравствуй, здравствуй, братец, — отвечал страдавший за меня дядя, — ведь мы уж здоровались. Да
не конфузься, пожалуйста, — прибавил он шепотом, — это, брат, со всеми случается, да еще как! Бывало, хоть провалиться в
ту ж пору!.. Ну,
а теперь, маменька, позвольте вам рекомендовать: вот наш молодой человек; он немного сконфузился, но вы его верно полюбите. Племянник мой, Сергей Александрович, — добавил он, обращаясь ко всем вообще.
В
ту же минуту добрая тетушка, Прасковья Ильинична,
не вытерпела, бросила разливать чай и кинулась было ко мне лобызать меня; но я еще
не успел ей сказать двух слов, как тотчас же раздался визгливый голос девицы Перепелицыной, пропищавшей, что «видно, Прасковья Ильинична забыли-с маменьку-с (генеральшу), что маменька-с требовали чаю-с,
а вы и
не наливаете-с,
а они ждут-с», и Прасковья Ильинична, оставив меня, со всех ног бросилась к своим обязанностям.
Со второго слова она мне: «
А есть ли, батюшка, деревеньки?»
То есть ни курицы
не было, — что отвечать?
— Совершенно
не был в обществе, — отвечал я с необыкновенным одушевлением. — Но это… я по крайней мере думаю, ничего-с… Я жил,
то есть я вообще нанимал квартиру… но это ничего, уверяю вас. Я буду знаком;
а до сих пор я все сидел дома…
Прасковья Ильинична, матушка наша родная, протесниться-то только к вам
не могу,
а то б
не только ручку, даже и ножку бы вашу поцеловал — вот как-с!
Раздался смех. Понятно было, что старик играл роль какого-то добровольного шута. Приход его развеселил общество. Многие и
не поняли его сарказмов,
а он почти всех обошел. Одна гувернантка, которую он, к удивлению моему, назвал просто Настей, краснела и хмурилась. Я было отдернул руку:
того только, кажется, и ждал старикашка.
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут!
А вы меня уважайте: я еще
не такой подлец, как вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к
тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее будет. Это я вам, батюшка, по секрету говорю; может, и вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
«Уж если, — говорит он, — часто поминаемый Тришин чести своей родной племянницы
не мог уберечь, —
а та с офицером прошлого года сбежала, — так где же, говорит, было ему уберечь казенные вещи?» Это он в бумаге своей так и поместил — ей-богу,
не вру-с.
— Тотчас, раскрасавица барыня, тотчас,
то есть принцесса,
а не барыня! Это вам за чаек. Степана Алексеича Бахчеева встретил дорогой, сударыня. Такой развеселый, что нá тебе! Я уж подумал,
не жениться ли собираются? Польсти, польсти! — проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне и прищуриваясь. —
А что же благодетеля-то главного
не видать, Фомы Фомича-с? разве
не прибудут к чаю?
Но Фалалей
не умеет сказать, чьих господ. Разумеется, кончается
тем, что Фома в сердцах убегает из комнаты и кричит, что его обидели; с генеральшей начинаются припадки,
а дядя клянет час своего рождения, просит у всех прощения и всю остальную часть дня ходит на цыпочках в своих собственных комнатах.
Но всего интереснее было
то, что Фалалей никак
не мог догадаться солгать: просто — сказать, что видел
не белого быка,
а хоть, например, карету, наполненную дамами и Фомой Фомичом;
тем более что солгать, в таком крайнем случае, было даже
не так и грешно.
— Да, вы-с. Спрашиваю вас потому, что дорожу мнением истинно умных людей,
а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых,
а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показывать их в балагане или вроде
того.
— Вы всё со мной согласны! даже тошно становится, — заметил Фома. — Скажу вам откровенно, Павел Семеныч, — продолжал он после некоторого молчания, снова обращаясь к Обноскину, — если я и уважаю за что бессмертного Карамзина,
то это
не за историю,
не за «Марфу Посадницу»,
не за «Старую и новую Россию»,
а именно за
то, что он написал «Фрола Силина»: это высокий эпос! это произведение чисто народное и
не умрет во веки веков! Высочайший эпос!
То есть бестия был этот Зверков, и попить и в картины заняться, и
не то чтобы пьяница,
а так, готов с товарищами разделить минуту.
А рядом с нами в ложе сидят три дамы;
та, которая слева, рожа, каких свет
не производил…
Между нами: объедение,
а не дамочка!
то есть так бы и проглотил ее всю целиком от удовольствия… «Ну, говорю, видал ты когда-нибудь дурака?
Может быть, даже я вам делаю одолжение
тем, что живу у вас,
а не вы мне.
— То-то «эх, Фома»! Видно, правда
не пуховик. Ну, хорошо; мы еще потом поговорим об этом,
а теперь позвольте и мне немного повеселить публику.
Не все же вам одним отличаться. Павел Семенович! видели вы это чудо морское в человеческом образе? Я уж давно его наблюдаю. Вглядитесь в него: ведь он съесть меня хочет, так-таки живьем, целиком!
Да я в людскую теперь
не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич,
не один я, дурак,
а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали,
а что барин наш перед вами все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала
не дослужили, но такой злющий, как
то есть должен быть настоящий фурий.
Этого Фома
не мог вынести. Он взвизгнул, как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичом. За ней побежали и все,
а за всеми дядя. Когда я опомнился и огляделся,
то увидел в комнате одного Ежевикина. Он улыбался и потирал себе руки.
— Ох, ради бога,
не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без
того тяжело это слушать,
а между
тем судите: я и сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах, какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек!
А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо было!
— Да вы
не сердитесь, пожалуйста, на меня,
не обижайтесь; и без
того много горя! — сказала она просящим голосом,
а между
тем насмешливая улыбка слегка мелькнула на ее хорошеньких губках.
— Ну, нет.
А давеча, когда вы сконфузились — и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!.. Какое право вы имели выставлять на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который вам сделал столько добра? Зачем вы хотели свалить на него смешное, когда сами были смешны? Это было дурно, стыдно! Это
не делает вам чести, и, признаюсь вам, вы были мне очень противны в
ту минуту, — вот вам!
— Нет, нет!
не надо,
не надо! — вскричала Настенька. — Кончимте все разом теперь, так чтоб потом и помину
не было.
А в
ту беседку и
не ходите напрасно: уверяю вас, я
не приду, и выкиньте, пожалуйста, из головы весь этот вздор — я серьезно прошу вас…
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они
то же говорят, что и вы,
ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня.
А так как я бедная, ничтожная,
а так как замарать меня ничего
не стоит,
а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности.
А ему когда скажут про это,
то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
— Нет,
не: «ну, ваше превосходительство»,
а просто: «ваше превосходительство»! Я вам говорю, полковник, перемените ваш тон! Надеюсь также, что вы
не оскорбитесь, если я предложу вам слегка поклониться и вместе с
тем склонить вперед корпус. С генералом говорят, склоняя вперед корпус, выражая таким образом почтительность и готовность, так сказать, лететь по его поручениям. Я сам бывал в генеральских обществах и все это знаю… Ну-с: «ваше превосходительство».
— Что ж делать, братец? Я даже горжусь… Это ничего для высокого подвига; но какой благородный, какой бескорыстный, какой великий человек! Сергей — ты ведь слышал… И как мог я тут сорваться с этими деньгами,
то есть просто
не понимаю! Друг мой! я был увлечен; я был в ярости; я
не понимал его; я его подозревал, обвинял… но нет! он
не мог быть моим противником — это я теперь вижу…
А помнишь, какое у него было благородное выражение в лице, когда он отказался от денег?
— Хорошо, дядюшка, гордитесь же сколько угодно,
а я еду: терпения нет больше! Последний раз говорю, скажите: чего вы от меня требуете? зачем вызывали и чего ожидаете? И если все кончено и я бесполезен вам,
то я еду. Я
не могу выносить таких зрелищ! Сегодня же еду.
— Надеюсь, что вы позволите мне с вами познакомиться, — сказал он развязно, но чрезвычайно вежливо и подавая мне руку. — Давеча я
не мог вам сказать двух слов,
а между
тем с первого взгляда почувствовал желание узнать вас короче.
— Что это у вас? — сказал он, взглянув на лист, который я держал еще в руке. — Уж
не вопли ли Видоплясова? Так и есть! Я уверен был, что Видоплясов и вас атакует. Он и мне подавал такой же точно лист, с
теми же воплями;
а вас он уже давно ожидает и, вероятно, заранее приготовлялся. Вы
не удивляйтесь: здесь много странного, и, право, есть над чем посмеяться.
—
А вот какую: может быть, вы и согласитесь исполнить мою главную просьбу, может быть, и нет, но во всяком случае прежде изложения я бы попросил вас покорнейше сделать мне величайшее одолжение дать мне честное и благородное слово дворянина и порядочного человека, что все, услышанное вами от меня, останется между нами в глубочайшей тайне и что вы ни в каком случае, ни для какого лица
не измените этой тайне и
не воспользуетесь для себя
той идеей, которую я теперь нахожу необходимым вам сообщить.
А так как я
не достану ничего службой, сам же по себе ни на что
не способен и
не имею почти никакого образования,
то, разумеется, остается только два средства: или украсть, или жениться на богатой.
— Боже меня сохрани! Меня отсюда тотчас бы выгнали, да и она сама
не пойдет;
а если предложить ей увоз, побег,
то она тотчас пойдет. В том-то и дело: только чтоб было что-нибудь романическое и эффектное. Разумеется, все это немедленно завершится между нами законным браком. Только бы выманить-то ее отсюда!
Привезу я ее в благородный, но бедный дом — здесь есть, в сорока верстах, — где до свадьбы ее будут держать в руках и никого до нее до допустят;
а между
тем я времени терять
не буду: свадьбу уладим в три дня — это можно.
— Натурально, я могу уступить, если надумаетесь, захотите. Я, конечно, теряю, но… идея принадлежит мне,
а ведь за идеи берут же деньги. В-третьих, наконец, я потому вас пригласил, что
не из кого и выбирать.
А долго медлить, взяв в соображение здешние обстоятельства, невозможно. К
тому же скоро успенский пост, и венчать
не станут. Надеюсь, вы теперь вполне меня понимаете?