Неточные совпадения
Не утерпев,
я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без
того.
Если
я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со
мной с прошлого года,
то вздумал это вследствие внутренней потребности: до
того я поражен всем совершившимся.
Я начинаю,
то есть
я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года,
то есть ровно с
того дня, когда
я в первый раз встретил…
Я перечел теперь
то, что сейчас написал, и вижу, что
я гораздо умнее написанного.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о
том, кто
я, где был до
того, а стало быть, и что могло быть у
меня в голове хоть отчасти в
то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и
мне самому.
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у
меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от
меня ускользнуло, до
того он был всегда со
мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо
мною.
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость
я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда
я стал уже очень сердиться,
то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Потом, когда уж
я в последней степени озлился,
то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил...
С
тех пор
я перестал хвалиться, что незаконнорожденный.
Повторю, очень трудно писать по-русски:
я вот исписал целых три страницы о
том, как
я злился всю жизнь за фамилию, а между
тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то
я именно за
то, что
я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для
меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка;
то есть она
мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Она не
то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как
я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Я вполне готов верить, как уверял он
меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на
то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать
я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства
меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому
я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в
то время лицо.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с
тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил
мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не
то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Я сейчас вообразил, что если б у
меня был хоть один читатель,
то наверно бы расхохотался надо
мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит.
Но
я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в
тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться,
то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх
того, чем-то еще одаренным.
В этом
я убежден, несмотря на
то что ничего не знаю, и если бы было противное,
то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
По крайней мере с
тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со
мною, он,
я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не
то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал
мне; и если это действительно было так,
то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для
того времени аттестует.
Все это, конечно,
я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Мало
того,
я именно знаю всю непроходимость
той среды и
тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь.
Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты;
тем не менее Версилов, если б и хотел,
то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
Вопросов
я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу,
я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на
то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх
того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Я это понимаю, и подлец
тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и «приниженностью»!
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал
мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она — она в
то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с
тех пор, как
я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме
тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки,
то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее
то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Если
я и сказал, что все семейство всегда было в сборе,
то кроме
меня, разумеется.
Месяц назад,
то есть за месяц до девятнадцатого сентября,
я, в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно.
Я так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль —
то самое, для чего
я живу на свете.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у
меня еще с шестого класса гимназии и с
тех пор, может быть, ни на миг не оставляла
меня.
Прибавлю, однако, что
я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие
той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который
я из нее вывел.
Кончив гимназию,
я тотчас же вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо,
то со всем даже миром, несмотря на
то что
мне был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы
меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли
меня вовсе (
то есть, разумеется, в случае, если
меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет
я «ни за что» не поступлю.
Странно,
мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил
меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между
тем это-то и было худо с его стороны в
том смысле, что еще пуще обозначало его ко
мне небрежность.
Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит
меня от главного,
то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».
«
Я буду не один, — продолжал
я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со
мной будет моя идея, которой
я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они
мне все там понравились, и дали
мне счастье, и
я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла
меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы
я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю
я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
К
тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо
мне думать), что вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток, и удивляется на весь свет.
А
я меж
тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж
я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б
я открыл ему тогда тайну.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что
я застал их всех,
то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю
я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Об этом
я узнал уж и в Москве, но все же не предполагал
того, что увидел.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому
я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор:
мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше,
я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем
то, что уцелело в моем воспоминании.
А между
тем нищета была лишь десятой или двадцатой долей в его неудачах, и
я слишком знал об этом.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц,
я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, — до
того он смотрел независимо.
Правда, он достиг
того, что остался передо
мною непроницаем; но сам
я не унизился бы до просьб о серьезности со
мной с его стороны.
К
тому же у него были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми
я не знал что делать.
Вследствие
того я сам перестал говорить серьезно и ждал; даже почти совсем перестал говорить.