Неточные совпадения
При имении находилась тогда тетушка;
то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть
ли и в самом деле не сродни.
Что же до Макара Иванова,
то не знаю, в каком смысле он потом женился,
то есть с большим
ли удовольствием или только исполняя обязанность.
По крайней мере с
тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не
то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что
ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был
ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
— N'est-ce pas? [Не правда
ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между
тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
— Cher enfant, ты ведь не сердишься за
то, что я тебе ты говорю, не правда
ли? — вырвалось у него вдруг.
— Андрей Петрович! Веришь
ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? —
то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен,
то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно,
то не слишком
ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к
тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что
ли (потому что это еще труднее понять), —
то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
«Я не знаю, может
ли паук ненавидеть
ту муху, которую наметил и ловит?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на
то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся,
то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все
ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Это, видите
ли, — вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня говорить,
то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал и приготовился), — это, видите
ли, вот господин Крафт, довольно уже нам всем известный и характером и солидностью убеждений.
И без
того Россия умерла бы когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по две тысячи лет; не все
ли тут равно: две тысячи или двести лет?
Впрочем, у него, видите
ли, умер ребенок,
то есть, в сущности, две девочки, обе одна за другой, в скарлатине…
В результате выставлялась очевидная подлость Версилова, ложь и интрига, что-то черное и гадкое,
тем более что кончилось действительно трагически: бедная воспламененная девушка отравилась, говорят, фосфорными спичками; впрочем, я даже и теперь не знаю, верен
ли этот последний слух; по крайней мере его всеми силами постарались замять.
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и «старому другу», запрос: «Возможно
ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так,
то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д.».
Да и вина
ли его в
том, что я влюбился в него и создал из него фантастический идеал?
Тут
тот же монастырь,
те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно
ли это и не уродливо
ли ходить в дерюге и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.
Между
тем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть
ли не выше, по собственному достоинству, всякого.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих,
то есть чуть
ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания — все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом; знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не прочтет; но если б кто и прочел,
то поверил
ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов?
Ну, поверят
ли, что я не
то что плакал, а просто выл в этот вечер, чего прежде никогда не позволял себе, и Марья Ивановна принуждена была утешать меня — и опять-таки совершенно без насмешки ни с ее, ни с его стороны.
Тем и кончилось, что свезли меня в пансион, к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется, глупейший случай,
то есть вся-то встреча наша, а, верите
ли, я ведь к вам потом, через полгода, от Тушара бежать хотел!
— Татьяна Павловна сказала сейчас все, что мне надо было узнать и чего я никак не мог понять до нее: это
то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша
ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
—
То есть, видишь
ли, это как разуметь…
— Знаете что, — сказал я, — вы говорите, что пришли, главное, с
тем, чтобы мать подумала, что мы помирились. Времени прошло довольно, чтоб ей подумать; не угодно
ли вам оставить меня одного?
—
То есть ты подозреваешь, что я пришел склонять тебя остаться у князя, имея в
том свои выгоды. Но, друг мой, уж не думаешь
ли ты, что я из Москвы тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду? О, как ты мнителен! Я, напротив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так поправились и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне с матерью помогать тебе.
— Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел, как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова уже очутилось у Марьи Ивановны,
то почему же и другому не очутиться? А после Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда
ли?
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может быть, и от внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось
ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и ищет их — это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в
ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет
ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор;
тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
— Да уж по
тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день. А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А какое дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что
ли? Да ведь он расхохочется!
Не
то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я был потрясен до основания; и даже до
того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии,
то есть когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению о Крафте,
то есть сожалению
ли, не знаю, но какому-то весьма сильному и доброму чувству.
— Я не знаю, известен
ли этот факт… и так
ли это, — пробормотал я, — но я удивляюсь, что вы считаете это все так естественным, а между
тем давно
ли Крафт говорил, волновался, сидел между нами? Неужто вам хоть не жаль его?
Я пристал к нему, и вот что узнал, к большому моему удивлению: ребенок был от князя Сергея Сокольского. Лидия Ахмакова, вследствие
ли болезни или просто по фантастичности характера, действовала иногда как помешанная. Она увлеклась князем еще до Версилова, а князь «не затруднился принять ее любовь», выразился Васин. Связь продолжалась мгновение: они, как уже известно, поссорились, и Лидия прогнала от себя князя, «чему, кажется,
тот был рад».
И верите
ли тому: боялась я ее, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней.
«Уроки я вам, говорит, найду непременно, потому что я со многими здесь знаком и многих влиятельных даже лиц просить могу, так что если даже пожелаете постоянного места,
то и
то можно иметь в виду… а покамест простите, говорит, меня за один прямой к вам вопрос: не могу
ли я сейчас быть вам чем полезным?
Потом помолчала, вижу, так она глубоко дышит: «Знаете, — говорит вдруг мне, — маменька, кабы мы были грубые,
то мы бы от него, может, по гордости нашей, и не приняли, а что мы теперь приняли,
то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во всем ему доверяем, как почтенному седому человеку, не правда
ли?» Я сначала не так поняла да говорю: «Почему, Оля, от благородного и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх
того доброй души человек?» Нахмурилась она на меня: «Нет, говорит, маменька, это не
то, не благодеяние нужно, а „гуманность“ его, говорит, дорога.
— Даже если тут и «пьедестал»,
то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть и пьедестал, но сам по себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь все
тот же «идеал», и вряд
ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На
то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!
— Не знаю; не берусь решать, верны
ли эти два стиха иль нет. Должно быть, истина, как и всегда, где-нибудь лежит посредине:
то есть в одном случае святая истина, а в другом — ложь. Я только знаю наверно одно: что еще надолго эта мысль останется одним из самых главных спорных пунктов между людьми. Во всяком случае, я замечаю, что вам теперь танцевать хочется. Что ж, и потанцуйте: моцион полезен, а на меня как раз сегодня утром ужасно много дела взвалили… да и опоздал же я с вами!
— Бонмо великолепное, и, знаешь, оно имеет глубочайший смысл… Совершенно верная идея!
То есть, веришь
ли… Одним словом, я тебе сообщу один крошечный секрет. Заметил ты тогда эту Олимпиаду? Веришь
ли, что у ней болит немножко по Андрею Петровичу сердце, и до
того, что она даже, кажется, что-то питает…
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не можете же вы не ощущать в себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете,
то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда
ли?
— Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О
той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так
ли? Так
ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я, может быть, за
то тебя всего больше и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь
ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.
— Да мало
того, я и сама такая же; я тебя во всем поняла. Знаешь
ли ты, что и мама такая же?
И даже до
того, что сознание позора, мелькавшее минутами (частыми минутами!), от которого содрогалась душа моя, — это-то сознание — поверят
ли? — пьянило меня еще более: «А что ж, падать так падать; да не упаду же, выеду!
— Послушайте, князь, успокойтесь, пожалуйста; я вижу, что вы чем дальше,
тем больше в волнении, а между
тем все это, может быть, лишь мираж. О, я затянулся и сам, непростительно, подло; но ведь я знаю, что это только временное… и только бы мне отыграть известную цифру, и тогда скажите, я вам должен с этими тремя стами до двух тысяч пятисот, так
ли?
— Именно, Анна Андреевна, — подхватил я с жаром. — Кто не мыслит о настоящей минуте России,
тот не гражданин! Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж конечно потому, что
то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем
ли? Так же
ли по вкусу нам свобода окажется? — вот вопрос.
— Я пуще всего рад
тому, Лиза, что на этот раз встречаю тебя смеющуюся, — сказал я. — Верите
ли, Анна Андреевна, в последние дни она каждый раз встречала меня каким-то странным взглядом, а во взгляде как бы вопросом: «Что, не узнал
ли чего? Все
ли благополучно?» Право, с нею что-то в этом роде.
А между
тем это же свидетельствует и о высоких требованиях чести в душе его, долга, справедливости, не правда
ли?..
— Два месяца назад я здесь стоял за портьерой… вы знаете… а вы говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне себя, проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю… вы не могли не понять… вы искали важный документ и опасались за него… Подождите, Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши подозрения были основательны: этот документ существует…
то есть был… я его видел; это — ваше письмо к Андроникову, так
ли?
Ну поверят
ли, что низкие слова эти были сказаны тогда без всякой цели,
то есть без малейшего намека на что-нибудь.