Неточные совпадения
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем
не знает, для
чего он писал столько лет.
Услыхав,
что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим,
что он сам
не знает, зачем спросил, и отходил прочь.
Что же до Макара Иванова, то
не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Я хочу только сказать,
что никогда
не мог
узнать и удовлетворительно догадаться, с
чего именно началось у него с моей матерью.
Замечу,
что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт
знает откуда брал (точно из кармана), когда видел,
что это необходимо, — он сам говорил мне,
что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то
что сентиментальным, а так, только
что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому
что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину,
что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Правда, в женщинах я ничего
не знаю, да и
знать не хочу, потому
что всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то
что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Я
знаю из нескольких рук положительно,
что мать моя красавицей
не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я
не видал.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил,
что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и
знают,
что гибель, а лезут.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто
знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня
знать не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Об этом я
узнал уж и в Москве, но все же
не предполагал того,
что увидел.
Именно таинственные потому,
что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов
не должен был
знать об этих деньгах ни слова.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком,
чего я почти
не мог перенести, хотя и
знал,
что так будет.
Но он только сухо ответил,
что «ничего
не знает», и уткнулся в свою разлинованную книгу, в которую с каких-то бумажек вставлял какие-то счеты.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще
не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же
узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется,
не подслушивал: просто
не мог
не слушать, когда увидел,
что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома
не было.
— N'est-ce pas? [
Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает,
чем дальше, тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между тем… Я-то
знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины,
что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я
знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для
чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог
знает с
чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так
что все это было
не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня,
что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Главное, я был сбит тем,
что князь так закричал на меня три минуты назад, и все еще
не знал: уходить мне или нет.
Она меня
не могла
знать в лицо, но, конечно, слышала,
что я хожу к князю.
— Так вы
не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь
не знал,
что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет… Да вот и она!
Я уже
знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду
не отрывал глаз от ее лица. Но если б я
не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего
не ответил, потому
что все у меня заволоклось.
Я хоть
не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, — хохотал
не то
что от восторга, а сам
не знаю отчего, немного задыхался.
— Мое убеждение,
что я никого
не смею судить, — дрожал я, уже
зная,
что полечу.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда
не увижу, которое обо мне
знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего
не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее
чего нельзя себе и представить!
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я
знал,
что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал,
что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно,
что они вдруг замолчали, ровно ничего
не говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю...
— Это верно, это очень верно, это — очень гордый человек! Но чистый ли это человек? Послушайте,
что вы думаете о его католичестве? Впрочем, я забыл,
что вы, может быть,
не знаете…
— Я сам
знаю,
что я, может быть, сброд всех самолюбий и больше ничего, — начал я, — но
не прошу прощения.
— Нет,
не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется,
знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно,
что это письмо, будучи предъявлено,
не имело бы большого юридического значения, так
что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так сказать, дело совести…
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне,
что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу
знать, какой он человек, а теперь — теперь больше,
чем когда-нибудь это надо!
— Андроников сам в этом деле путался, так именно говорит Марья Ивановна. Этого дела, кажется, никто
не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же
знаю,
что вы тогда сами были в Эмсе…
— Я всего
не застал, но
что знаю, пожалуй, расскажу охотно; только удовлетворю ли вас?
Затем произошло одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего
не знаю; но известно,
что Версилов одно время все почти дни проводил около этой девушки.
В результате выставлялась очевидная подлость Версилова, ложь и интрига, что-то черное и гадкое, тем более
что кончилось действительно трагически: бедная воспламененная девушка отравилась, говорят, фосфорными спичками; впрочем, я даже и теперь
не знаю, верен ли этот последний слух; по крайней мере его всеми силами постарались замять.
В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть
не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог
знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть
не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
Крафт об участи этого письма
знал очень мало, но заметил,
что Андроников «никогда
не рвал нужных бумаг» и, кроме того, был человек хоть и широкого ума, но и «широкой совести».
Знал он тоже,
что и Катерине Николавне уже известно,
что письмо у Версилова и
что она этого-то и боится, думая,
что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю;
что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда,
что письмо, может быть,
не у Версилова, и, в заключение,
что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней.
— Вероятнее всего,
что да. Впрочем,
не знаю, все может быть, — промолвил он с видимым утомлением.
— Я так и предчувствовал, — сказал я, —
что от вас все-таки
не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.
— Если б у меня был револьвер, я бы прятал его куда-нибудь под замок.
Знаете, ей-Богу, соблазнительно! Я, может быть, и
не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит вот это перед глазами — право, есть минуты,
что и соблазнит.
Я начал эту пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать и мечтать — о
чем? — сам
не знаю.
На какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и выскочить с моими глупостями, давно
зная за собой,
что ничего
не сумею рассказать умно и толково и
что мне всего выгоднее молчать?
Несмотря на ужасные петербургские цены, я определил раз навсегда,
что более пятнадцати копеек на еду
не истрачу, и
знал,
что слово сдержу.
Могущество! Я убежден,
что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали,
что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли
не с самого детства, я иначе
не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу,
что я прощения
не прошу.
Я, может быть, и
не ничтожество, но я, например,
знаю, по зеркалу,
что моя наружность мне вредит, потому
что лицо мое ординарно.
Давить и мучить я никого
не хочу и
не буду; но я
знаю,
что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том
не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.