Неточные совпадения
— А
знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу,
что мои увлечения всегда искренны и
не умышленны: — это
не волокитство —
знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— Мало.
Не знаю,
что у нее кроется под этим спокойствием,
не знаю ее прошлого и
не угадываю ее будущего. Женщина она или кукла, живет или подделывается под жизнь? И это мучит меня… Вон, смотри, — продолжал Райский, — видишь эту женщину?
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее жизни и отзывающееся на нее… А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было сказать: была жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего
не просит и ничего
не отдает! И я ничего
не знаю! А ты удивляешься,
что я бьюсь?
Райский между тем сгорал желанием
узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было
узнавать, кроме того,
что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить,
что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда
не бросавшей ни на
что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда
не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее,
не зная, зачем, для
чего?
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю,
что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает,
что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
—
Что же мне делать, cousin: я
не понимаю? Вы сейчас сказали,
что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я
не слушаюсь предков: я
знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, —
что их занимает, тревожит:
что же нужно, во-вторых?
— Вы про тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали,
что я
не понимаю их жизни. Да, я
не знаю этих людей и
не понимаю их жизни. Мне дела нет…
Не делайте знаков нетерпения: я
знаю,
что все это общие места…
— Я
не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «
что делать», и хочу доказать,
что никто
не имеет права
не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «
что делать» — я тоже
не могу,
не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а
не живете.
Что из этого выйдет, я
не знаю — но
не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
— Вы оттого и
не знаете жизни,
не ведаете чужих скорбей: кому
что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого,
что вы
не любили! А любить,
не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык,
не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят,
что вы как будто вчера родились…
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я
не знаю,
что еще! Вы
не понимаете покойной, счастливой жизни, я
не понимаю вашей…
— Это я вижу, кузина; но поймете ли? — вот
что хотел бы я
знать! Любили и никогда
не выходили из вашего олимпийского спокойствия?
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он,
не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после такой ночи, как радостно
знать,
что вы существуете,
что есть мир, люди и он…
— А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки
не всегда сидели тут,
не все видели и
знали! Скажите мне,
что такое! — умолял он.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание
узнать,
что у ней теперь на уме,
что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу
не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
—
Чем и как живет эта женщина! Если
не гложет ее мука, если
не волнуют надежды,
не терзают заботы, — если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она
не скучает,
не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно
узнать!
— И я
не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и
не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет,
что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на все, только разбуди нервы — и пойдет играть!..
Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить все свое время на это.
— Ты
не смейся и
не шути: в роман все уходит — это
не то,
что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или
не видать;
не тесно, все уместится там. И
знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Вот пусть эта звезда, как ее… ты
не знаешь? и я
не знаю, ну да все равно, — пусть она будет свидетельницей,
что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
Райский покраснел, даже вспотел немного от страха,
что не знает, в
чем дело, и молчал.
Райский расплакался, его прозвали «нюней». Он приуныл, три дня ходил мрачный, так
что узнать нельзя было: он ли это? ничего
не рассказывал товарищам, как они ни приставали к нему.
Между товарищами он был очень странен: они тоже
не знали, как понимать его. Симпатии его так часто менялись,
что у него
не было ни постоянных друзей, ни врагов.
— Учи, батюшка, — сказал он, — пока они спят. Никто
не увидит, а завтра будешь
знать лучше их:
что они в самом деле обижают тебя, сироту!
— Я
не очень стар и видел свет, — возразил дядя, — ты слыхал,
что звонят, да
не знаешь, на какой колокольне.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти
не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама
знала все,
что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка
не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и
не охотник был говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог
знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него
не было. Барыня назначила его дворецким за то только,
что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки
не напивается, и
не курит; притом он усерден к церкви.
Тит Никоныч был джентльмен по своей природе. У него было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько
не знал, никогда в имение
не заглядывал и предоставлял крестьянам делать,
что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их
не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги,
не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Правда ли это, нет ли —
знали только они сами. Но правда то,
что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал свой день. К этому все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких
не делали.
Она
не живала в столице, никогда
не служила в военной службе и потому
не знала,
чего и сколько нужно для этого.
Одного франта так отделал,
узнав,
что он в Троицу
не был в церкви,
что тот и язык прикусил.
— Тут живет губернатор Васильев… или Попов какой-то. (Бабушка очень хорошо
знала,
что он Попов, а
не Васильев.) Он воображает,
что я явлюсь к нему первая с визитом, и
не заглянул ко мне: Татьяна Марковна Бережкова поедет к какому-то Попову или Васильеву!
Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо,
что может нарисовать, но
не знает, как «рассуждать» об этом: и
чего тут рассуждать, когда ему и так видно?
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже
знает,
что и статская служба удалась ему
не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил,
что у него талант, и разразился сильной бранью,
узнав,
что Райский только раз десять был в академии и с бюстов
не рисует.
—
Что мне вам рассказывать? Я
не знаю, с
чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.
Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала,
что это ни на
что не похоже — девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и бог
знает, кто он такой!» — прибавила она.
— Я ждала этого вечера с нетерпением, — продолжала Софья, — потому
что Ельнин
не знал,
что я разучиваю ее для…
— Папа стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала,
что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался
не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела,
что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы
знаете.
Вот послушайте, — обратилась она к папа, —
что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание!..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я
знала,
что он один
не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда…
— Никто
не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman говорили,
что будто у него были дурные намерения,
что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому
что серьезных намерений он иметь
не смел…
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку,
не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и
узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы,
не справляйтесь,
что скажет кузина…
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете,
что вы недаром жили, и
не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите
узнать,
что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
Там был записан старый эпизод, когда он только
что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно,
не зная,
что можно отдать обиду, заплатить злом.
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы,
не помня себя,
не зная,
что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Глаза, как у лунатика, широко открыты,
не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость,
не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом,
не дичится этого шума,
не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется,
знает,
что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— И здесь искра есть! — сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. — Это превосходно, это… Я
не знаю подлинника, а вижу,
что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
— А! — поймал ее Райский, —
не из сострадания ли вы так неприступны!.. Вы боитесь бросить лишний взгляд,
зная,
что это никому
не пройдет даром. Новая изящная черта! Самоуверенность вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота — это сила, и гордость тут имеет смысл.
— Видите, кузина, для меня и то уж счастье,
что тут есть какое-то колебание,
что у вас
не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да — значило бы обман, любезность или уж такое счастье, какого я
не заслужил; а от нет было бы мне больно. Но вы
не знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы…