Неточные совпадения
Маленькие дети его
были не при нем, по обыкновению, а
у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе, какое
у нее могло
быть в то время лицо.
Я сейчас вообразил, что если б
у меня
был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем
не смыслит.
При этом замечу, что Макар Иванович
был настолько остроумен, что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая
у него милости, а на самого его благословение Божие.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась
у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может
быть, ни на миг
не оставляла меня.
Конечно,
у меня вдруг являлся отец, которого никогда прежде
не было.
Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало
быть, когда и помину
не было о Петербурге),
у меня уже поднималось и билось сердце!
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год
у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
К тому же
у него
были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я
не знал что делать.
Но
у него
была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые все
были чуть
не нищие; кроме того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали частички в его завещании, а потому все и помогали генеральше в надзоре за стариком.
У него
была, сверх того, одна странность, с самого молоду,
не знаю только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц.
— Какой вы, князь, расслабленный! И точно
у вас
у самих дети. Ведь
у вас нет детей и никогда
не будет.
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что
не будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив,
у вас-то и
будут,
у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама
была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом
у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может
быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место
будет, потому что в сущности
не стоит).
— Так вы
не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь
не знал, что Катерина Николаевна сегодня
будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались
у крыльца: она прямо с дороги и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет… Да вот и она!
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать:
не считая футляра, это
была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину
у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы
были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями;
были стишки...
Действительно, Крафт мог засидеться
у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут
была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже
было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
–…второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а
не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может
быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна
быть этой идеей парализована, так сказать,
у всех должны опуститься руки и…
С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею, то тогда
у меня вдруг ничего
не останется, так что я стану похож на всех, а может
быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока
у меня
есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то
есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего
не хочу.
Позвольте-с:
у меня
был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он
будет богат, то самое большое наслаждение его
будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных
будут умирать с голоду; а когда им топить
будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена
не даст.
Приданого
у ней
не было; надеялись, по обыкновению, на старого князя.
Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо
у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге,
была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки
у нее оставалась надежда, что письмо, может
быть,
не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись
у ней.
— Если Марья Ивановна
не открыла ничего даже вам, то, может
быть,
у ней и нет ничего.
— Если б
у меня
был револьвер, я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-Богу, соблазнительно! Я, может
быть, и
не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит вот это перед глазами — право,
есть минуты, что и соблазнит.
Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает
у Версилова, — это письмо
было не у Версилова, а
у меня, зашито в моем боковом кармане!
То, что романическая Марья Ивановна,
у которой документ находился «на сохранении», нашла нужным передать его мне, и никому иному, то
были лишь ее взгляд и ее воля, и объяснять это я
не обязан; может
быть, когда-нибудь к слову и расскажу; но столь неожиданно вооруженный, я
не мог
не соблазниться желанием явиться в Петербург.
Оно доказывало лишь то, думал я тогда, что я
не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же сказал сейчас Крафту, что
у меня
есть «свое место»,
есть свое дело и что если б
у меня
было три жизни, то и тогда бы мне
было их мало.
И какой-нибудь Васин вразумляет меня тем, что
у меня еще «пятьдесят лет жизни впереди и, стало
быть, тужить
не о чем».
Кроме того, я, без сомнения, должен изложить ее в ее тогдашней форме, то
есть как она сложилась и мыслилась
у меня тогда, а
не теперь, а это уже новая трудность.
Сомнения нет, что намерения стать Ротшильдом
у них
не было: это
были лишь Гарпагоны или Плюшкины в чистейшем их виде,
не более; но и при сознательном наживании уже в совершенно другой форме, но с целью стать Ротшильдом, — потребуется
не меньше хотения и силы воли, чем
у этих двух нищих.
Мало того, еще в Москве, может
быть с самого первого дня «идеи», порешил, что ни закладчиком, ни процентщиком тоже
не буду: на это
есть жиды да те из русских,
у кого ни ума, ни характера.
Ну пусть эти случаи даже слишком редки; все равно, главным правилом
будет у меня —
не рисковать ничем, и второе — непременно в день хоть сколько-нибудь нажить сверх минимума, истраченного на мое содержание, для того чтобы ни единого дня
не прерывалось накопление.
У меня достало же силы
не есть и из копеек скопить семьдесят два рубля; достанет и настолько, чтобы и в самом вихре горячки, всех охватившей, удержаться и предпочесть верные деньги большим.
Будь только
у меня могущество, рассуждал я, мне и
не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место.
Оставшись, мы тотчас поссорились: я высказал все, что
у меня за все время на него накипело; высказал ему, что он лишь жалкая бездарность и ординарность и что в нем никогда
не было ни малейшего признака идеи.
Я
было стал отдавать Николаю Семеновичу, чтоб обеспечить его, мои шестьдесят рублей на руки, но он
не взял; впрочем, он знал, что
у меня
есть деньги, и верил мне.
Надежды мои
не сбылись вполне — я
не застал их одних: хоть Версилова и
не было, но
у матери сидела Татьяна Павловна — все-таки чужой человек.
Лицо
у ней
было простодушное, но вовсе
не простоватое, немного бледное, малокровное.
Сестра
была блондинка, светлая блондинка, совсем
не в мать и
не в отца волосами; но глаза, овал лица
были почти как
у матери.
Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность — мелкие веснушки в лице, чего совсем
у матери
не было.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях
не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да,
у меня
есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я
не боюсь признаться:
у меня
есть «идея».
Не боюсь и
не стыжусь.
Татьяна Павловна! Моя мысль — что он хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион — мне-то, может
быть, и
не назначит, — но, во всяком случае, только мы его и видели. Он
у нас как месяц молодой — чуть покажется, тут и закатится.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда
не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж
не войду в него никогда, — а потому, накануне всего этого, и
не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда
было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие
у вас
были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе
не умею выразиться; лицо матово-бледное,
не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь
у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись.
Всю ночь я
был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже стоял
у кабинета, но кабинет
был притворен:
у вас сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день до глубокой ночи — так я вас и
не увидел!
— А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! — вскочила вдруг с места Татьяна Павловна, и так даже неожиданно, что я совсем и
не приготовился, — да ты, мало того, что тогда
был лакеем, ты и теперь лакей, лакейская душа
у тебя!
Мама, если
не захотите оставаться с мужем, который завтра женится на другой, то вспомните, что
у вас
есть сын, который обещается
быть навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что «или он, или я», — хотите?
— О да, ты
был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все, что ты намерен
был открыть или сообщить, и ничего больше
у тебя
не было?
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить
у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что
не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и
не говорю о том, что даже до сей поры
не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился
не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало
быть, нет?