Неточные совпадения
Клим довольно рано начал замечать, что в правде взрослых
есть что-то неверное, выдуманное. В своих беседах они особенно часто говорили о царе и народе. Коротенькое, царапающее словечко — царь —
не вызывало
у него никаких представлений, до той поры, пока Мария Романовна
не сказала другое слово...
Это
было очень оглушительно, а когда мальчики кончили
петь, стало очень душно. Настоящий Старик отирал платком вспотевшее лицо свое. Климу показалось, что, кроме пота, по щекам деда текут и слезы. Раздачи подарков
не стали дожидаться —
у Клима разболелась голова. Дорогой он спросил дедушку...
Все бывшее
у нее в доме
было замечательно, сказочно хорошо, по ее словам, но дед
не верил ей и насмешливо ворчал, раскидывая сухими пальцами седые баки свои...
Он, должно
быть, неумный, даже хорошую жену
не мог выбрать, жена
у него маленькая, некрасивая и злая.
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда
у меня вырастут груди, как
у мамы и Павли, я тоже
буду родить — мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить — нужно, а то
будут все одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого
не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, — кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
— Вот,
не спишь, хотя уже двенадцатый час, а утром тебя
не добудишься. Теперь тебе придется вставать раньше, Степан Андреевич
не будет жить
у нас.
— Так ведь
не ты выдал?
У тебя и времени
не было для этого. Инокова-то сейчас же из класса позвали.
Он считал необходимым искать в товарищах недостатки; он даже беспокоился,
не находя их, но беспокоиться приходилось редко,
у него выработалась точная мера: все, что ему
не нравилось или возбуждало чувство зависти, — все это
было плохо.
Однажды ему удалось подсмотреть, как Борис, стоя в углу, за сараем, безмолвно плакал, закрыв лицо руками, плакал так, что его шатало из стороны в сторону, а плечи его дрожали, точно
у слезоточивой Вари Сомовой, которая жила безмолвно и как тень своей бойкой сестры. Клим хотел подойти к Варавке, но
не решился, да и приятно
было видеть, что Борис плачет, полезно узнать, что роль обиженного
не так уж завидна, как это казалось.
Теперь Клим слушал учителя
не очень внимательно,
у него
была своя забота: он хотел встретить детей так, чтоб они сразу увидели — он уже
не такой, каким они оставили его.
—
У него
была неприятность, но я
не хочу говорить об этом.
У него вообще
было много пороков; он
не соглашался стричь волосы, как следовало по закону, и на шишковатом черепе его торчали во все стороны двуцветные вихры, темно-русые и светлее; казалось, что он, несмотря на свои восемнадцать лет, уже седеет.
Он перевелся из другого города в пятый класс; уже третий год, восхищая учителей успехами в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный, сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо
у него
было не русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя уже поросла темным пухом.
— Вот уж почти два года ни о чем
не могу думать, только о девицах. К проституткам идти
не могу, до этой степени еще
не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить.
Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие
у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
— Это — глупость.
У нас в классе тоже
есть девочка, которая говорит, что
не верит, но это потому, что она горбатая.
— Но нигде в мире вопрос этот
не ставится с такою остротой, как
у нас, в России, потому что
у нас
есть категория людей, которых
не мог создать даже высококультурный Запад, — я говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, —
не спеша говорил этот человек, и в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор
не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
Но Клим уже
не слушал, теперь он
был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку, с круглым, бледным лицом, с густыми тенями в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза
у нее неопределенного, желтоватого цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
— Ванька, в сущности, добрая душа, а грубит только потому, что
не смеет говорить иначе, боится, что глупо
будет. Грубость
у него — признак ремесла, как дурацкий шлем пожарного.
—
Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня в шахматы играть. Знаменито играет.
Не старый еще, лет сорок, что ли, а лыс, как вот печка. Он мне сказал о бабах: «Из вежливости говорится — баба, а ежели честно сказать — раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».
—
Не знаю, — ответил Макаров, внимательно рассматривая дым папиросы. —
Есть тут какая-то связь с Ванькой Дроновым. Хотя — врет Ванька, наверное, нет
у него никакого романа. А вот похабными фотографиями он торговал, это верно.
— Ему
не более пятидесяти, — вслух размышляла мать. — Он
был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам. Кажется,
у него
был неудачный роман.
— В его возрасте я
был влюблен в родную тетку.
Не беспокойся, он —
не романтик и
не глуп. Жаль, что
у нас горничная — уродище…
После пяти, шести свиданий он чувствовал себя
у Маргариты более дома, чем в своей комнате.
У нее
не нужно
было следить за собою, она
не требовала от него ни ума, ни сдержанности, вообще — ничего
не требовала и незаметно обогащала его многим, что он воспринимал как ценное для него.
Она
не плохо, певуче, но как-то чрезмерно сладостно читала стихи Фета, Фофанова, мечтательно
пела цыганские романсы, но романсы
у нее звучали обездушенно, слова стихов безжизненно, нечетко, смятые ее бархатным голосом. Клим
был уверен, что она
не понимает значения слов, медленно выпеваемых ею.
Климу больше нравилась та скука, которую он испытывал
у Маргариты. Эта скука
не тяготила его, а успокаивала, притупляя мысли, делая ненужными всякие выдумки. Он отдыхал
у швейки от необходимости держаться, как солдат на параде. Маргарита вызывала в нем своеобразный интерес простотою ее чувств и мыслей. Иногда, должно
быть, подозревая, что ему скучно, она
пела маленьким, мяукающим голосом неслыханные песни...
Испуганный и как во сне, Клим побежал, выскочил за ворота, прислушался;
было уже темно и очень тихо, но звука шагов
не слыхать. Клим побежал в сторону той улицы, где жил Макаров, и скоро в сумраке, под липами
у церковной ограды, увидал Макарова, — он стоял, держась одной рукой за деревянную балясину ограды, а другая рука его
была поднята в уровень головы, и, хотя Клим
не видел в ней револьвера, но, поняв, что Макаров сейчас выстрелит, крикнул...
Клим постоял, затем снова сел, думая: да, вероятно, Лидия, а может
быть, и Макаров знают другую любовь, эта любовь вызывает
у матери,
у Варавки, видимо, очень ревнивые и завистливые чувства. Ни тот, ни другая даже
не посетили больного. Варавка вызвал карету «Красного Креста», и, когда санитары, похожие на поваров, несли Макарова по двору, Варавка стоял
у окна, держа себя за бороду. Он
не позволил Лидии проводить больного, а мать, кажется, нарочно ушла из дома.
Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно
быть, крепко любят его, и жить с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот
у кого он хорошо отдохнул бы от нелепых тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии и
не затемняя ее.
— Слышала я, что товарищ твой стрелял в себя из пистолета. Из-за девиц, из-за баб многие стреляются. Бабы подлые, капризные. И
есть у них эдакое упрямство…
не могу сказать какое. И хорош мужчина, и нравится, а —
не тот.
Не потому
не тот, что беден или некрасив, а — хорош, да —
не тот!
Самым авторитетным человеком
у Премировых
был Кутузов, но, разумеется,
не потому, что много и напористо говорил о политике, а потому, что артистически
пел.
— Когда я
пою — я могу
не фальшивить, а когда говорю с барышнями, то боюсь, что это
у меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели сказать?
— Ты —
ешь,
ешь больше! — внушала она. — И
не хочется, а —
ешь. Черные мысли
у тебя оттого, что ты плохо питаешься. Самгин старший, как это по-латыни? Слышишь? В здоровом теле — дух здоровый…
— Я — читала, —
не сразу отозвалась девушка. — Но, видите ли: слишком обнаженные слова
не доходят до моей души. Помните
у Тютчева: «Мысль изреченная
есть ложь». Для меня Метерлинк более философ, чем этот грубый и злой немец. Пропетое слово глубже, значительней сказанного. Согласитесь, что только величайшее искусство — музыка — способна коснуться глубин души.
— Метерлинку тоже
не чужда этика сострадания, и, может
быть, он почерпнул ее
у Шопенгауэра… но — зачем нужно сострадание осужденным на смерть?
Клим Самгин решил
не выходить из комнаты, но горничная, подав кофе, сказала, что сейчас придут полотеры. Он взял книгу и перешел в комнату брата. Дмитрия
не было,
у окна стоял Туробоев в студенческом сюртуке; барабаня пальцами по стеклу, он смотрел, как лениво вползает в небо мохнатая туча дыма.
Сам он
не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу — все это вызывало
у Клима странное ощущение: он как будто сидел в мешке.
Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала и как бы опускалась; должно
быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой.
У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно
быть, уже спал; он
не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось
есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой
у своего лица, говорил вполголоса...
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно. В том, что она сделала,
не было, в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет
быть женщиной. Ногти на ногах
у нее плохо острижены, и, кажется, она сильно оцарапала ему кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он
не ночевал дома.
— Насколько ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других! Так приятно видеть, что ты
не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно и ненужно, как это делают все, рисуясь друг перед другом!
У тебя
есть уважение к тайнам твоей души, это — редко.
Не выношу людей, которые кричат, как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», — кричат они.
— Что ж ты как вчера? — заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. — Молчал, молчал… Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское.
Не знаешь, как тебя понять. Конечно,
выпил, но ведь говорят: «Что
у трезвого на уме —
у пьяного на языке».
Нехаева
не уезжала. Клим находил, что здоровье ее становится лучше, она меньше кашляет и даже как будто пополнела. Это очень беспокоило его, он слышал, что беременность
не только задерживает развитие туберкулеза, но иногда излечивает его. И мысль, что
у него может
быть ребенок от этой девицы, пугала Клима.
— Знаете,
есть эдакие девицы с недостаточками; недостаточек никто бы и
не заметил, но девица сама предваряет: смотрите, носик
у меня
не удался, но зато остальное…
У Клима Самгина Москва
не вызывала восхищения; для его глаз город
был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый.
— Я, должно
быть, немножко поэт, а может, просто — глуп, но я
не могу…
У меня — уважение к женщинам, и — знаешь? — порою мне думается, что я боюсь их.
Не усмехайся, подожди! Прежде всего — уважение, даже к тем, которые продаются. И
не страх заразиться,
не брезгливость — нет! Я много думал об этом…
— И все вообще, такой ужас! Ты
не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я
не очень хороша с Верой Петровной, мы
не любим друг друга, но — господи! Как ей
было тяжело!
У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я
не знаю — как?
— Вот я
была в театральной школе для того, чтоб
не жить дома, и потому, что я
не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. —
У меня
есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп
не видно ни бога, ни дьявола.
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя
у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом.
Было ясно, что Лидия
не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал...
— Смешно спросил? Ну — ничего! Мне, разумеется, ее
не нужно, а — любопытно мне: как она жить
будет? С такой красотой — трудно. И, потом, я все думаю, что
у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе.
— Я ночую
у тебя, Лидуша! — объявила она. — Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать
будут. Дай мне попить чего-нибудь, только
не молока. Вина бы, а?
В селе
у нас
был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому
не давал озорством.