Неточные совпадения
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав
себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю
в эти красоты.
Я это не раз замечал за
собой и
в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший
собою все мое будущее, этот человек даже и теперь
в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при
себе, несмотря на настояния приказчика отдать
в Москву
в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали
в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить
себе, какое у нее могло быть
в то время лицо.
Если она вовсе не была так хороша
собой, то чем мог
в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и
в таком только виде держать их при
себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня
себя, то есть не
в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский,
в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив
собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за
собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то
в таких случаях подвертывалась.
Я с самого детства привык воображать
себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти
в каком-то сиянии и не мог представить
себе иначе, как на первом месте везде.
Впрочем, они уже давно не видались; бесчестный поступок,
в котором обвиняли Версилова, касался именно семейства князя; но подвернулась Татьяна Павловна, и чрез ее-то посредство я и помещен был к старику, который желал «молодого человека» к
себе в кабинет.
Он сначала брал их к
себе в дом еще маленькими девочками, растил их с гувернантками и француженками, потом обучал
в лучших учебных заведениях и под конец выдавал с приданым.
Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен
в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред
собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую
в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам
себе наставил.
Проснувшись
в то утро и одеваясь у
себя наверху
в каморке, я почувствовал, что у меня забилось сердце, и хоть я плевался, но, входя
в дом князя, я снова почувствовал то же волнение:
в это утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал разъяснения всего, что меня мучило!
Иногда я с чрезвычайным недоумением всматривался
в этого человека и задавал
себе вопрос: «Где же это он прежде заседал?
— Cher… жаль, если
в конце жизни скажешь
себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю все, но не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того, что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь,
в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про
себя стыдливее, чем
в словах и делах моих; дай-то Бог!
Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял
себе этого; и хоть теперешний «шаг» мой был только примерный, но и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со всеми, когда забьюсь
в скорлупу и стану совершенно свободен.
— Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? — вдруг раздался подле меня голос господина
в синем пальто, видного
собой и хорошо одетого. Он опоздал.
Я действительно был
в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было.
В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я сделал
себе угол и жил
в углу. Но не это смущало меня. На всякий случай я дал
себе слово не входить
в споры и говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
Что-то было такое
в его лице, чего бы я не захотел
в свое, что-то такое слишком уж спокойное
в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной,
себе неведомой гордости.
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже сам по
себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит из чувства и
в свою очередь, водворяясь
в человеке, формулирует новое!
Придя
в восхищение от Васина, я почувствовал стыд, а
себя — недостойным ребенком!
Я знал, что мне надо держать
себя в людях мрачнее.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое
в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится
в свою очередь
в ледяной камень и будет летать
в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя
себе и представить!
— Вы слишком
себя мучите. Если находите, что сказали дурно, то стоит только не говорить
в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди.
Я приходил
в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки из одной чувствительности, тогда как сам имею перед
собой энергическую задачу.
— Пусть я буду виноват перед
собой… Я люблю быть виновным перед
собой… Крафт, простите, что я у вас вру. Скажите, неужели вы тоже
в этом кружке? Я вот об чем хотел спросить.
— Нынешнее время, — начал он сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то
в воздух, — нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы
себе идею.
—
В Америку! К
себе, к одному
себе! Вот
в чем вся «моя идея», Крафт! — сказал я восторженно.
— Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия
в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про
себя — мне какое дело!
Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте,
в один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и не более двадцати пяти — более я бы тогда ни за что
себе не позволил.
Я взял
себе супу и, помню, съев его, сел глядеть
в окно;
в комнате было много народу, пахло пригорелым маслом, трактирными салфетками и табаком.
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и не уродливо ли ходить
в дерюге и есть черный хлеб всю жизнь, таская на
себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.
Когда я выдумал «мою идею» (а
в красном-то каленье она и состоит), я стал
себя пробовать: способен ли я на монастырь и на схимничество?
И признаюсь
в этом с негодованием и искренно, я всегда выдавал
себя сам словами и торопился, а потому и решился сократить людей.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит
себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь
в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Между тем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что воздает другому, даже
в ущерб
себе, такой человек чуть ли не выше, по собственному достоинству, всякого.
И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, — единственно чтоб доказать самому
себе, что я
в силах от нее отказаться.
Я особенно оценил их деликатность
в том, что они оба не позволили
себе ни малейшей шутки надо мною, а стали, напротив, относиться к делу так же серьезно, как и следовало.
Ну, поверят ли, что я не то что плакал, а просто выл
в этот вечер, чего прежде никогда не позволял
себе, и Марья Ивановна принуждена была утешать меня — и опять-таки совершенно без насмешки ни с ее, ни с его стороны.
Версилов к образам,
в смысле их значения, был очевидно равнодушен и только морщился иногда, видимо сдерживая
себя, от отраженного от золоченой ризы света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же не мешал матери зажигать.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь
в угол, а иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог и
в этот раз заставить
себя посмотреть на нее, и уселся
в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о том не думал.
— Этот неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде, — прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде
себе позволяла, и это вошло уже между мною и ею
в обычай.
— Представьте
себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз
в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты
в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда
себя не готовила
в учительницы, да вряд ли чему и
в состоянии учить.
Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать
себя мгновениями
в лесу,
в кустарнике, когда сам рвешь орехи…
«Тут эмская пощечина!» — подумал я про
себя. Документ, доставленный Крафтом и бывший у меня
в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался к нему
в руки. Я вдруг почувствовал, что все это сидит еще у меня на шее; эта мысль,
в связи со всем прочим, конечно, подействовала на меня раздражительно.