Неточные совпадения
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о
том, как я злился всю жизнь за фамилию,
а между
тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за
то, что я
не князь,
а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка;
то есть она мне
не тетушка,
а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле
не сродни.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после;
а потому я никак
не могу представить себе, какое у нее могло быть в
то время лицо.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с
тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то что сентиментальным,
а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев
тому назад,
то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
По крайней мере с
тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, —
а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери,
а между
тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Объяснить разве можно
тем, что сделала она
не помня себя,
то есть
не в
том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров,
а под
тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она
не понимала ни звука,
тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда
не виданное и
не слыханное (
а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла,
то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель,
а лезут.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению,
а между
тем это-то и было худо с его стороны в
том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии,
а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о
том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят,
а может и несколько более тысяч.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого
не общество исключило из своего круга,
а который скорее сам прогнал общество от себя, — до
того он смотрел независимо.
Но у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые все были чуть
не нищие; кроме
того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали частички в его завещании,
а потому все и помогали генеральше в надзоре за стариком.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и
не говорили о генеральше,
то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я,
а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он
не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Идет по бульвару,
а сзади пустит шлейф в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или беги обгоняй, или отскакивай в сторону,
не то и в нос и в рот она вам пять фунтов песку напихает.
А чтобы доказать им, что я
не боюсь их мужчин и готов принять вызов,
то буду идти за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили;
не то что в халате,
а так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, —
то точно ангелы Божии или прелестные птички;
а потом…
а потом случается, что лучше бы они и
не вырастали совсем!
— N'est-ce pas? [
Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [
А между
тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы о
том, как я провожал два хвоста к институтам, что я
не потешать его нанялся,
а заниматься делом,
а когда дела нет,
то надо покончить и т. д., и т. д.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к
тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально,
а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), —
то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Впрочем, и все, что описывал до сих пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, — все это ведет в будущее и там понадобится. В своем месте все отзовется; избежать
не умел;
а если скучно,
то прошу
не читать.
Заметьте, она уж и ехала с
тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда
не видав: в глазах ее я был «подсыльный от Версилова»,
а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Вы плюнули на меня,
а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком,
то, право, я, может быть,
не рассердился, потому что вы — моя жертва, моя,
а не его.
Правда, я далеко был
не в «скорлупе» и далеко еще
не был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы — как только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать,
а потом уж
не приходить, может, долго, до самого
того времени, когда начнется серьезно.
Я хоть
не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, — хохотал
не то что от восторга,
а сам
не знаю отчего, немного задыхался.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря на
то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была
не трусость, объявляю заранее,
а если я боялся,
то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
А между
тем спросите, — я бы
не променял моего, может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так привлекательным.
— Ошибка в
том, что у Крафта
не один логический вывод,
а, так сказать, вывод, обратившийся в чувство.
С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею,
то тогда у меня вдруг ничего
не останется, так что я стану похож на всех,
а может быть, и идею брошу;
а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.
— По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства… если по убеждению… с
тем, чтоб уж никто его
не укорял за них, — обратился я к Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно
не я,
а во рту точно чужой язык шевелился.
— Долго рассказывать…
А отчасти моя идея именно в
том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода,
то есть моя собственная-с, на первом плане,
а дальше знать ничего
не хочу.
Я никому ничего
не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за
то, чтоб меня
не обокрали,
не прибили и
не убили,
а больше никто ничего с меня требовать
не смеет.
Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он будет богат,
то самое большое наслаждение его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду;
а когда им топить будет нечем,
то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле,
а бедным ни полена
не даст.
— Позвольте, Крафт, вы сказали: «Заботятся о
том, что будет через тысячу лет». Ну
а ваше отчаяние… про участь России… разве это
не в
том же роде забота?
— Но передать князю Сокольскому я тоже
не могу: я убью все надежды Версилова и, кроме
того, выйду перед ним изменником… С другой стороны, передав Версилову, я ввергну невинных в нищету,
а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться от наследства, или стать вором.
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна,
не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и «старому другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного;
а если так,
то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто
не мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д.».
Удивлялся я
тому и прежде, и
не в ее пользу,
а тут как-то особенно сообразил — и все странные мысли, одна за другой, текли в голову.
Но
не то смешно, когда я мечтал прежде «под одеялом»,
а то, что и приехал сюда для него же, опять-таки для этого выдуманного человека, почти забыв мои главные цели.
Тот документ, о котором говорил Крафт,
то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было
не у Версилова,
а у меня, зашито в моем боковом кармане!
А кстати: выводя в «Записках» это «новое лицо» на сцену (
то есть я говорю про Версилова), приведу вкратце его формулярный список, ничего, впрочем,
не означающий. Я это, чтобы было понятнее читателю и так как
не предвижу, куда бы мог приткнуть этот список в дальнейшем течении рассказа.
Но
не «красоты» соблазнили меня умолчать до сих пор,
а и сущность дела,
то есть трудность дела; даже теперь, когда уже прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту «мысль».
Кроме
того, я, без сомнения, должен изложить ее в ее тогдашней форме,
то есть как она сложилась и мыслилась у меня тогда,
а не теперь,
а это уже новая трудность.
— Слышали, — скажут мне, —
не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям,
а между
тем ваш Ротшильд (
то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только один,
а фатеров мильоны.
— Вы уверяете, что слышали,
а между
тем вы ничего
не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое»,
то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, —
а? Так и тут.
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет,
а между
тем Ротшильд остается один. Значит:
то, да
не то, и фатеры совсем
не ту мысль повторяют.
Уж одно слово, что он фатер, — я
не об немцах одних говорю, — что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, — тут Ротшильдом
не сделаешься,
а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но
не по-фатерски,
а серьезно, — я уже
тем самым разом выхожу из общества.
Так, наверно, делали и вышеозначенные двое нищих,
то есть ели один хлеб,
а жили чуть
не под открытым небом.