Неточные совпадения
Повторю, очень трудно писать по-русски: я
вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию,
а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь,
а просто Долгорукий. Объясняться еще раз
и оправдываться было бы для меня унизительно.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества,
а во-вторых, пылит;
а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все равно.
Вот это я
и высказал.
И вообще я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
— Так вы не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь не знал, что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней
и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом
и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги
и сказала нам пройти к вам,
а сама сейчас придет… Да
вот и она!
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни,
и послала Андроникову, как юристу
и «старому другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного;
а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить
и чтобы пощадить при этом чувства отца
и т. д.,
и т. д.».
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет,
а между тем Ротшильд остается один. Значит: то, да не то,
и фатеры совсем не ту мысль повторяют.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества
и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом.
Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил
и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим,
а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Я, может быть, остроумен; но
вот подле меня Талейран, Пирон —
и я затемнен,
а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где
и Талейран?
Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное
и серединное, стоящее перед миром
и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи
и Коперники, Карлы Великие
и Наполеоны, вы Пушкины
и Шекспиры, вы фельдмаршалы
и гофмаршалы,
а вот я — бездарность
и незаконность,
и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились.
Вы удивительно успели постареть
и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам
и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы
и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь,
а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие
и темные глаза
и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись.
А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш,
вот почему вы
и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того времени заглянуть, боясь кредиторов;
и вот один только этот серпуховский грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо всего.
Татьяна Павловна на вопросы мои даже
и не отвечала: «Нечего тебе,
а вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не белоручкой расти вам, сударь», да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне, Татьяна Павловна, в эти три дня!
—
А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! — вскочила вдруг с места Татьяна Павловна,
и так даже неожиданно, что я совсем
и не приготовился, — да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты
и теперь лакей, лакейская душа у тебя!
Ты, очевидно, раскаялся,
а так как раскаяться значит у нас немедленно на кого-нибудь опять накинуться, то
вот ты
и не хочешь в другой раз на мне промахнуться.
Вот почему я
и предпочел почти во всем замолчать,
а не потому только, что это легче,
и, признаюсь, не раскаиваюсь.
прост
и важен; я даже подивился моей бедной Софье, как это она могла тогда предпочесть меня; тогда ему было пятьдесят, но все же он был такой молодец,
а я перед ним такой вертун. Впрочем, помню, он уже
и тогда был непозволительно сед, стало быть, таким же седым на ней
и женился…
Вот разве это повлияло.
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «
А что, как разлетится этот туман
и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе
и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом
и исчезнет как дым,
и останется прежнее финское болото,
а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия,
а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался
и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «
Вот они все кидаются
и мечутся,
а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон,
и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
— Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день.
А главное, все это вздор,
вот и все.
И стану я из-за тебя мою карьеру ломать?
И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «
А какое дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
И главное, сам знал про это; именно: стоило только отдать письмо самому Версилову из рук в руки,
а что он там захочет, пусть так
и делает:
вот решение.
Наверно, с ним можно завести чрезвычайно интересный разговор
и услышать новое, но — «мы
вот теперь с тобою поговорим,
и я тебя очень заинтересую,
а когда ты уйдешь, я примусь уже за самое интересное»…
— Нет-с, я ничего не принимал у Ахмаковой. Там, в форштадте, был доктор Гранц, обремененный семейством, по полталера ему платили, такое там у них положение на докторов,
и никто-то его вдобавок не знал, так
вот он тут был вместо меня… Я же его
и посоветовал, для мрака неизвестности. Вы следите?
А я только практический совет один дал, по вопросу Версилова-с, Андрея Петровича, по вопросу секретнейшему-с, глаз на глаз. Но Андрей Петрович двух зайцев предпочел.
— Мы о нем здесь,
а он уж
и там…
Вот они, исключения-то, беспрерывно повторяющиеся! Quand on parle d'une corde… [Когда говорят о веревке… (франц.)]
—
А хозяйку надо бы научить… надо бы их выгнать из квартиры —
вот что,
и как можно скорей,
а то они тут…
Вот увидите!
Вот помяните мое слово, увидите! Э, черт! — развеселился он вдруг опять, — вы ведь Гришу дождетесь?
— Эх, ce petit espion. Во-первых, вовсе
и не espion, потому что это я, я его настояла к князю поместить,
а то он в Москве помешался бы или помер с голоду, —
вот как его аттестовали оттуда;
и главное, этот грубый мальчишка даже совсем дурачок, где ему быть шпионом?
— Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! — прокричала Татьяна Павловна,
а так как Катерина Николаевна хоть
и смотрела на меня (я помню все до черточки), не сводя глаз, но не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще мгновение,
и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял руку, чтоб защитить лицо;
вот из-за этого-то движения ей
и показалось, что я сам замахиваюсь.
Вот ваши деньги! — почти взвизгнула она, как давеча,
и бросила пачку кредиток на стол, — я вас в адресном столе должна была разыскивать,
а то бы раньше принесла.
— Если он прав, то я буду виноват,
вот и все,
а вас я не меньше люблю. Отчего ты так покраснела, сестра? Ну
вот еще пуще теперь! Ну хорошо,
а все-таки я этого князька на дуэль вызову за пощечину Версилову в Эмсе. Если Версилов был прав с Ахмаковой, так тем паче.
Я пристал к нему,
и вот что узнал, к большому моему удивлению: ребенок был от князя Сергея Сокольского. Лидия Ахмакова, вследствие ли болезни или просто по фантастичности характера, действовала иногда как помешанная. Она увлеклась князем еще до Версилова,
а князь «не затруднился принять ее любовь», выразился Васин. Связь продолжалась мгновение: они, как уже известно, поссорились,
и Лидия прогнала от себя князя, «чему, кажется, тот был рад».
«Скажет
и сделает —
вот ведь главное, — прибавил Васин, —
а между тем тут совсем не сила убеждения,
а лишь одна самая легкомысленная впечатлительность.
А что, если
и в самом деле начнут за мною бегать…»
И вот мне начало припоминаться до последней черточки
и с нарастающим удовольствием, как я стоял давеча перед Катериной Николаевной
и как ее дерзкие, но удивленные ужасно глаза смотрели на меня в упор.
Вот и советуют мне: сходите к знаменитому адвокату; он профессором был, не просто адвокат,
а юрист, так чтоб уж он наверно сказал, что делать.
— Нисколько, — ответил ему Версилов, вставая с места
и взяв шляпу, — если нынешнее поколение не столь литературно, то, без сомнения, обладает… другими достоинствами, — прибавил он с необыкновенной серьезностью. — Притом «многие» — не «все»,
и вот вас, например, я не обвиняю же в плохом литературном развитии,
а вы тоже еще молодой человек.
— Ну,
а вам надо сейчас же
и размазать. Вы знаете, что она во вражде с Версиловым… ну
и там все это, ну
вот и я взволновался: эх, оставим, после!
— Да ведь
вот же
и тебя не знал,
а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть
и боишься смерти,
а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть,
а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем,
а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий!
И знаешь, я, может быть, за то тебя всего больше
и любила в этот месяц, что ты
вот этакий чудак. Но ты во многом
и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!»
А ты-то сидишь
и думаешь в это время, что мы сидим
и тебя трепещем.
А «идея»? «Идея» — потом, идея ждала; все, что было, — «было лишь уклонением в сторону»: «почему ж не повеселить себя?»
Вот тем-то
и скверна «моя идея», повторю еще раз, что допускает решительно все уклонения; была бы она не так тверда
и радикальна, то я бы, может быть,
и побоялся уклониться.
Я все это напредставил
и выдумал,
а оказывается, что в мире совсем не то; мне
вот так радостно
и легко: у меня отец — Версилов, у меня друг — князь Сережа, у меня
и еще»… но об еще — оставим.
—
А,
вот и ты, — протянул он мне руку дружески
и не вставая с места. — Присядь-ка к нам; Петр Ипполитович рассказывает преинтересную историю об этом камне, близ Павловских казарм… или тут где-то…
— Именно распилить-с, именно
вот на эту идею
и напали,
и именно Монферан; он ведь тогда Исаакиевский собор строил. Распилить, говорит,
а потом свезти. Да-с, да чего оно будет стоить?
—
А вот как он сделал-с, — проговорил хозяин с таким торжеством, как будто он сам это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских,
и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню
и так только на вершок еще поглубже,
а как выкопали, велел он, помаленьку
и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня.
— Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но второстепенная,
а только в данный момент великая: наестся человек
и не вспомнит; напротив, тотчас скажет: «Ну
вот я наелся,
а теперь что делать?» Вопрос остается вековечно открытым.
— Довольно, прошу вас, довольно. Вы вчера просили триста рублей,
вот они… — Он положил передо мной на стол деньги,
а сам сел в кресло, нервно отклонился на спинку
и забросил одну ногу за другую. Я остановился в смущении.
Отец мой, как вам тоже известно,
вот уже два года в параличе,
а теперь ему, пишут, хуже, слова не может вымолвить
и не узнает.
— Он солгал. Я — не мастер давать насмешливые прозвища. Но если кто проповедует честь, то будь
и сам честен —
вот моя логика,
и если неправильна, то все равно. Я хочу, чтоб было так,
и будет так.
И никто, никто не смей приходить судить меня ко мне в дом
и считать меня за младенца! Довольно, — вскричал он, махнув на меня рукой, чтоб я не продолжал. —
А, наконец!
— Да, в военном, но благодаря…
А, Стебельков, уж тут? Каким образом он здесь?
Вот именно благодаря
вот этим господчикам я
и не в военном, — указал он прямо на Стебелькова
и захохотал. Радостно засмеялся
и Стебельков, вероятно приняв за любезность. Князь покраснел
и поскорее обратился с каким-то вопросом к Нащокину,
а Дарзан, подойдя к Стебелькову, заговорил с ним о чем-то очень горячо, но уже вполголоса.
Я сел как убитый. Так
вот что оказывалось!
И, главное, все было так ясно, как дважды два,
а я — я все еще упорно верил.
Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева в ее лице,
а была лишь ее светлая, веселая улыбка
и какая-то усиленная шаловливость в выражении лица, — ее всегдашнее выражение, впрочем, — шаловливость почти детская. «
Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?» — как бы говорило все ее лицо.
— Я всегда робел прежде. Я
и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение
и почувствовал, что его выполню.
А как принял это решение, то сейчас
и сошел с ума
и стал все это говорить… Выслушайте,
вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне —
вот вопрос!
— Ну
и слава Богу! — сказала мама, испугавшись тому, что он шептал мне на ухо, —
а то я было подумала… Ты, Аркаша, на нас не сердись; умные-то люди
и без нас с тобой будут,
а вот кто тебя любить-то станет, коли нас друг у дружки не будет?
Может быть, у меня было лишь желание чем-нибудь кольнуть ее, сравнительно ужасно невинным, вроде того, что
вот, дескать, барышня,
а не в свое дело мешается, так
вот не угодно ли, если уж непременно вмешаться хотите, самой встретиться с этим князем, с молодым человеком, с петербургским офицером,
и ему передать, «если уж так захотели ввязываться в дела молодых людей».
— Ну, ну, ничего, — перебила мама, —
а вот любите только друг дружку
и никогда не ссорьтесь, то
и Бог счастья пошлет.