Неточные совпадения
Впрочем, я даже рад тому,
что роман мой разбился сам собою на два рассказа «при существенном единстве целого»: познакомившись с первым рассказом, читатель уже сам определит: стоит
ли ему приниматься за второй?
В продолжение своей карьеры он перебывал в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина и особенно любил вспоминать и рассказывать, уже под концом своих странствий, о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года, намекая,
что чуть
ли и сам он не был в ней участником на баррикадах.
В точности не знаю, но как-то так случилось,
что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть
ли не тринадцати лет, перейдя в одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Приезд Алеши как бы подействовал на него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом безвременном старике из того,
что давно уже заглохло в душе его: «Знаешь
ли ты, — стал он часто говорить Алеше, приглядываясь к нему, —
что ты на нее похож, на кликушу-то?» Так называл он свою покойную жену, мать Алеши.
Ну, а если не спросят, к
чему нам навязываться, не так
ли?
Апостол Фома объявил,
что не поверит, прежде
чем не увидит, а когда увидел, сказал: «Господь мой и Бог мой!» Чудо
ли заставило его уверовать?
Так как все еще продолжались его давние споры с монастырем и все еще тянулась тяжба о поземельной границе их владений, о каких-то правах рубки в лесу и рыбной ловли в речке и проч., то он и поспешил этим воспользоваться под предлогом того,
что сам желал бы сговориться с отцом игуменом: нельзя
ли как-нибудь покончить их споры полюбовно?
«Господин исправник, будьте, говорю, нашим, так сказать, Направником!» — «Каким это, говорит, Направником?» Я уж вижу с первой полсекунды,
что дело не выгорело, стоит серьезный, уперся: «Я, говорю, пошутить желал, для общей веселости, так как господин Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно нужно для гармонии нашего предприятия вроде как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда
ли?
Вот
что спрошу: справедливо
ли, отец великий, то,
что в Четьи-Минеи повествуется где-то о каком-то святом чудотворце, которого мучили за веру, и когда отрубили ему под конец голову, то он встал, поднял свою голову и «любезно ее лобызаше», и долго шел, неся ее в руках, и «любезно ее лобызаше».
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может быть, говорил когда-то… только не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза,
что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать… Мало
ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
Странное же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь, бывало, ее подведут к дарам, которое объясняли мне притворством и сверх того фокусом, устраиваемым чуть
ли не самими «клерикалами», происходило, вероятно, тоже самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся истине,
что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними.
— На тебя глянуть пришла. Я ведь у тебя бывала, аль забыл? Не велика же в тебе память, коли уж меня забыл. Сказали у нас,
что ты хворый, думаю,
что ж, я пойду его сама повидаю: вот и вижу тебя, да какой же ты хворый? Еще двадцать лет проживешь, право, Бог с тобою! Да и мало
ли за тебя молебщиков, тебе ль хворать?
— Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество,
что, верите
ли, мечтаю иногда бросить все, все,
что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…
После нескольких минут он опять, влекомый тою же непреодолимою силой, повернулся посмотреть, глядят
ли на него или нет, и увидел,
что Lise, совсем почти свесившись из кресел, выглядывала на него сбоку и ждала изо всех сил, когда он поглядит; поймав же его взгляд, расхохоталась так,
что даже и старец не выдержал...
Но и этого мало, он закончил утверждением,
что для каждого частного лица, например как бы мы теперь, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и
что эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть
ли не благороднейшим исходом в его положении.
— Слышите
ли, слышите
ли вы, монахи, отцеубийцу, — набросился Федор Павлович на отца Иосифа. — Вот ответ на ваше «стыдно»!
Что стыдно? Эта «тварь», эта «скверного поведения женщина», может быть, святее вас самих, господа спасающиеся иеромонахи! Она, может быть, в юности пала, заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил…
— Да правда
ли,
что вы уезжаете? Не лжете
ли вы?
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы,
что такое фон Зон? Процесс такой уголовный был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы пели песни и играли на гуслях, то есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и есть. Он из мертвых воскрес, так
ли, фон Зон?
— Ну не говорил
ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, —
что это фон Зон!
Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как ты вырвался оттуда?
Что ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
— Ты понимаешь
ли,
что есть долг? — обратился он к Марфе Игнатьевне.
И хозяева Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных людей, из купцов и купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее,
чем в одной рубашке, а к зиме всегда надевали на нее тулуп, а ноги обували в сапоги; но она обыкновенно, давая все надеть на себя беспрекословно, уходила и где-нибудь, преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала с себя все, ей пожертвованное, — платок
ли, юбку
ли, тулуп, сапоги, — все оставляла на месте и уходила босая и в одной рубашке по-прежнему.
Понимаешь
ли ты,
что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны, — о
чем, впрочем, мог бы тебе и не упоминать.
Ты… ты, Алеша… — остановился он вдруг пред ним и, схватив его за плечи, стал вдруг с силою трясти его, — да знаешь
ли ты, невинный ты мальчик,
что все это бред, немыслимый бред, ибо тут трагедия!
— Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому
что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал все равно как бы иноязычником, и крещение мое с меня снимается и ни во
что вменяется, — так
ли хоть это-с?
— Видишь, я вот знаю,
что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется,
что он тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот
что, не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит
ли об нем говорить?
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь
ли, Иван,
что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори!
Чего опять смеешься?
О тебе вспоминал, Алексей, спрашивал, ушел
ли ты, отвечали,
что в городе.
Любовно о тебе вспоминал, с заботой, смыслишь
ли ты,
чего удостоился?
— То
ли еще узрим, то
ли еще узрим! — повторили кругом монахи, но отец Паисий, снова нахмурившись, попросил всех хотя бы до времени вслух о сем не сообщать никому, «пока еще более подтвердится, ибо много в светских легкомыслия, да и случай сей мог произойти естественно», — прибавил он осторожно, как бы для очистки совести, но почти сам не веруя своей оговорке,
что очень хорошо усмотрели и слушавшие.
— Страшные словеса ваши! А
что, великий и блаженный отче, — осмеливался все больше и больше монашек, — правда
ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со Святым Духом беспрерывное общение имеете?
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то
ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому
что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
—
Что вы это! Не стыдно
ли, господа! Шестеро на одного, да вы убьете его! — закричал Алеша.
— Ну хорошо, — сказал он, — видите, как вы меня больно укусили, ну и довольно ведь, так
ли? Теперь скажите,
что я вам сделал?
— Слышала, знаю, о, как я желаю с вами говорить! С вами или с кем-нибудь обо всем этом. Нет, с вами, с вами! И как жаль,
что мне никак нельзя его видеть! Весь город возбужден, все в ожидании. Но теперь… знаете
ли,
что у нас теперь сидит Катерина Ивановна?
Мама, вообразите себе, он с мальчишками дорогой подрался на улице, и это мальчишка ему укусил, ну не маленький
ли, не маленький
ли он сам человек, и можно
ли ему, мама, после этого жениться, потому
что он, вообразите себе, он хочет жениться, мама.
Представьте себе,
что он женат, ну не смех
ли, не ужасно
ли это?
Видите
ли, это не то
что плата ему за примирение, чтоб он не жаловался (потому
что он, кажется, хотел жаловаться), а просто сочувствие, желание помочь, от меня, от меня, от невесты Дмитрия Федоровича, а не от него самого…
Алексей Федорович, спешите скорей по этому поручению и поскорей вернитесь. Lise, не надобно
ли тебе
чего?
— Какой же это встречи-с? Это уж не той
ли самой-с? Значит, насчет мочалки, банной мочалки? — надвинулся он вдруг так,
что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
— Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите
ли я, прежде
чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю.
— «А спроси, — отвечаю ей, — всех господ офицеров, нечистый
ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с того самого времени на душе сидит,
что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу, тот самый генерал вошел,
что на Святую сюда приезжал: «
Что, — говорю ему, — ваше превосходительство, можно
ли благородной даме воздух свободный впускать?» — «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по тому самому,
что у вас воздух несвежий».
— Кроме того,
что это честно приобретено, от столь уважаемой и святой «сестры-с», знаете
ли вы,
что я маменьку и Ниночку — горбатенького-то ангела моего, дочку-то, полечить теперь могу?
— Стойте, Алексей Федорович, стойте, — схватился опять за новую, вдруг представившуюся ему мечту штабс-капитан и опять затараторил исступленною скороговоркой, — да знаете
ли вы,
что мы с Илюшкой, пожалуй, и впрямь теперь мечту осуществим: купим лошадку да кибитку, да лошадку-то вороненькую, он просил непременно чтобы вороненькую, да и отправимся, как третьего дня расписывали.
Я сама только и делаю,
что щажу ее, потому
что она такая умненькая — верите
ли вы?
— Не погибнут, потому
что эти двести рублей их все-таки не минуют. Он все равно возьмет их завтра. Завтра-то уж наверно возьмет, — проговорил Алеша, шагая в раздумье. — Видите
ли, Lise, — продолжал он, вдруг остановясь пред ней, — я сам тут сделал одну ошибку, но и ошибка-то вышла к лучшему.
Слушайте, Алексей Федорович, нет
ли тут во всем этом рассуждении нашем, то есть вашем… нет, уж лучше нашем… нет
ли тут презрения к нему, к этому несчастному… в том,
что мы так его душу теперь разбираем, свысока точно, а?
— Да, Lise, вот давеча ваш вопрос: нет
ли в нас презрения к тому несчастному,
что мы так душу его анатомируем, — этот вопрос мученический… видите, я никак не умею это выразить, но у кого такие вопросы являются, тот сам способен страдать. Сидя в креслах, вы уж и теперь должны были много передумать…
Но вы оставили письмо в келье, и это меня ободрило: не правда
ли, вы потому оставили в келье,
что предчувствовали,
что я буду требовать назад письмо, так чтобы не отдавать его?
— Братья губят себя, — продолжал он, — отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут «земляная карамазовская сила», как отец Паисий намедни выразился, — земляная и неистовая, необделанная… Даже носится
ли Дух Божий вверху этой силы — и того не знаю. Знаю только,
что и сам я Карамазов… Я монах, монах? Монах я, Lise? Вы как-то сказали сию минуту,
что я монах?
— Слышу благоразумное слово благоразумного молодого человека. Понимать
ли мне так,
что вы сами только потому соглашались с ней,
что не хотели, из сострадания к ее болезненному состоянию, противоречием рассердить ее?