Неточные совпадения
Как именно случилось, что девушка с приданым, да еще красивая и, сверх
того, из бойких умниц, столь нередких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся
уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного «мозгляка», как все его тогда называли, объяснять слишком
не стану.
Деда его,
то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны, тогда
уже не было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
Случилось так, что, обжившись в Париже, и он забыл о ребенке, особенно когда настала
та самая февральская революция, столь поразившая его воображение и о которой он
уже не мог забыть всю свою жизнь.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович,
то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда,
уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем
уж покончить дела с родителем,
то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него
уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал
уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права
не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и
уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над
тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов,
не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и
той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Тем не менее даже тогда, когда я
уже знал и про это особенное обстоятельство, мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд его к нам все-таки необъяснимым.
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых
не всегда заговорят даже и солдаты, мало
того, солдаты-то многого
не знают и
не понимают из
того, что
уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
Под конец, однако, оставили его в покое и
уже не дразнили «девчонкой», мало
того, глядели на него в этом смысле с сожалением.
Это он сам воздвиг ее над могилкой бедной «кликуши» и на собственное иждивение, после
того когда Федор Павлович, которому он множество раз
уже досаждал напоминаниями об этой могилке, уехал наконец в Одессу, махнув рукой
не только на могилы, но и на все свои воспоминания.
А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если
уж меня
не потащат,
то что ж тогда будет, где же правда на свете?
Старец этот, как я
уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов и о
том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге
не довольно компетентным и твердым.
Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до
того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни,
уже совершенной свободы,
то есть свободы от самого себя, избегнуть участи
тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе
не нашли.
Изобретение это,
то есть старчество, —
не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время
уже тысячелетней.
Пораженный и убитый горем монах явился в Константинополь ко вселенскому патриарху и молил разрешить его послушание, и вот вселенский владыко ответил ему, что
не только он, патриарх вселенский,
не может разрешить его, но и на всей земле нет, да и
не может быть такой власти, которая бы могла разрешить его от послушания, раз
уже наложенного старцем, кроме лишь власти самого
того старца, который наложил его.
Правда, пожалуй, и
то, что это испытанное и
уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости,
то есть к цепям, а
не к свободе.
Он ужасно интересовался узнать брата Ивана, но вот
тот уже жил два месяца, а они хоть и виделись довольно часто, но все еще никак
не сходились: Алеша был и сам молчалив и как бы ждал чего-то, как бы стыдился чего-то, а брат Иван, хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать о нем.
Раз, много лет
уже тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на
то: «А вы ее щекотали?»
Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до
того доходит, что
уж никакой правды ни в себе, ни кругом
не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим.
— Правда, вы
не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого года это дело было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы
не знали о сем,
не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с
тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были причиной! Это
уж не Дидерот-с!
— Мне сегодня необыкновенно легче, но я
уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь веселым,
то ничем и никогда
не могли вы меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив,
тот прямо удостоен сказать себе: «Я выполнил завет Божий на сей земле». Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
— О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между
тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если
уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть,
то выслушайте всё, что я вам прошлый раз
не договорила,
не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Ведь если я упущу и теперешний случай —
то мне во всю жизнь никто
уж не ответит.
— Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере
того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда
уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и
не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.
— И
то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а
не о чем ином. Нет-нет да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.
Таким образом (
то есть в целях будущего),
не церковь должна искать себе определенного места в государстве, как «всякий общественный союз» или как «союз людей для религиозных целей» (как выражается о церкви автор, которому возражаю), а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать
не чем иным, как лишь церковью, и
уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели.
— Совершенно обратно изволите понимать! — строго проговорил отец Паисий, —
не церковь обращается в государство, поймите это.
То Рим и его мечта.
То третье диаволово искушение! А, напротив, государство обращается в церковь, восходит до церкви и становится церковью на всей земле, что совершенно
уже противоположно и ультрамонтанству, и Риму, и вашему толкованию, и есть лишь великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет.
Мало
того: тогда ничего
уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия.
— Молчать! — закричал Дмитрий Федорович, — подождите, пока я выйду, а при мне
не смейте марать благороднейшую девицу…
Уж одно
то, что вы о ней осмеливаетесь заикнуться, позор для нее…
Не позволю!
Тот же сидел совсем
уже бледный, но
не от волнения, а от болезненного бессилия.
Уж когда невесту свою въявь на нее променял,
то не презирает.
— Извини меня ради Бога, я никак
не мог предполагать, и притом какая она публичная? Разве она… такая? — покраснел вдруг Алеша. — Повторяю тебе, я так слышал, что родственница. Ты к ней часто ходишь и сам мне говорил, что ты с нею связей любви
не имеешь… Вот я никогда
не думал, что
уж ты-то ее так презираешь! Да неужели она достойна
того?
«По крайней мере монахи-то
уж тут
не виноваты ни в чем, — решил он вдруг на крыльце игумена, — а если и тут порядочный народ (этот отец Николай игумен тоже, кажется, из дворян),
то почему же
не быть с ними милым, любезным и вежливым?..
Не то чтоб он стыдился себя так
уж очень и обвинял; может быть, даже совсем напротив; но все же он чувствовал, что обедать-то
уж неприлично.
Но Иван Федорович, усевшийся
уже на место, молча и изо всей силы вдруг отпихнул в грудь Максимова, и
тот отлетел на сажень. Если
не упал,
то только случайно.
Говорить ничего
не говорила,
уже по
тому одному, что
не умела говорить.
Из
той ватаги гулявших господ как раз оставался к
тому времени в городе лишь один участник, да и
то пожилой и почтенный статский советник, обладавший семейством и взрослыми дочерьми и который
уж отнюдь ничего бы
не стал распространять, если бы даже что и было; прочие же участники, человек пять, на
ту пору разъехались.
— Нет,
не далеко, — с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно
уже в нем была.) — Всё одни и
те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это всё одно и
то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку,
тот все равно непременно вступит и на верхнюю.
Дело в
том, что припадки его падучей болезни усилились, и в
те дни кушанье готовилось
уже Марфой Игнатьевной, что было Федору Павловичу вовсе
не на руку.
— Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего
не окончил. Потому в самое
то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый,
тот самый высший момент-с, я
уже стал все равно как бы иноязычником, и крещение мое с меня снимается и ни во что вменяется, — так ли хоть это-с?
— А коли я
уж не христианин,
то, значит, я и
не солгал мучителям, когда они спрашивали: «Христианин я или
не христианин», ибо я
уже был самим Богом совлечен моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел мое молвить мучителям.
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в
тот же час был анафема проклят, а коли раз
уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду
не погладят.
А коли я именно в
тот же самый момент это все и испробовал и нарочно
уже кричал сей горе: подави сих мучителей, — а
та не давила,
то как же, скажите, я бы в
то время
не усомнился, да еще в такой страшный час смертного великого страха?
И без
того уж знаю, что царствия небесного в полноте
не достигну (ибо
не двинулась же по слову моему гора, значит,
не очень-то вере моей там верят, и
не очень
уж большая награда меня на
том свете ждет), для чего же я еще сверх
того и безо всякой
уже пользы кожу с себя дам содрать?
Ибо если бы даже кожу мою
уже до половины содрали со спины,
то и тогда по слову моему или крику
не двинулась бы сия гора.
Для меня мовешек
не существовало:
уж одно
то, что она женщина,
уж это одно половина всего… да где вам это понять!
Монастырь он обошел кругом и через сосновую рощу прошел прямо в скит. Там ему отворили, хотя в этот час
уже никого
не впускали. Сердце у него дрожало, когда он вошел в келью старца: «Зачем, зачем он выходил, зачем
тот послал его „в мир“? Здесь тишина, здесь святыня, а там — смущенье, там мрак, в котором сразу потеряешься и заблудишься…»
Воротясь в другую комнату, в
ту самую, в которой поутру старец принимал гостей, Алеша, почти
не раздеваясь и сняв лишь сапоги, улегся на кожаном, жестком и
узком диванчике, на котором он и всегда спал, давно
уже, каждую ночь, принося лишь подушку.
Не святее же мы мирских за
то, что сюда пришли и в сих стенах затворились, а, напротив, всякий сюда пришедший,
уже тем самым, что пришел сюда, познал про себя, что он хуже всех мирских и всех и вся на земле…
Но Алеше
уже и нечего было сообщать братии, ибо все
уже всё знали: Ракитин, послав за ним монаха, поручил
тому, кроме
того, «почтительнейше донести и его высокопреподобию отцу Паисию, что имеет до него он, Ракитин, некое дело, но такой важности, что и минуты
не смеет отложить для сообщения ему, за дерзость же свою земно просит простить его».
Дело в
том, что теперь он был
уже в некотором недоумении и почти
не знал, чему верить.