Неточные совпадения
Знаешь, в одном монастыре
есть одна подгородная слободка, и уж всем там известно, что в ней одни только «монастырские жены» живут, так их там называют, штук тридцать жен, я
думаю…
Может
быть, кто из читателей
подумает, что мой молодой человек
был болезненная, экстазная, бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек.
Он ужасно интересовался узнать брата Ивана, но вот тот уже жил два месяца, а они хоть и виделись довольно часто, но все еще никак не сходились: Алеша
был и сам молчалив и как бы ждал чего-то, как бы стыдился чего-то, а брат Иван, хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и
думать о нем.
Но
думал Алеша и другое: столь малое любопытство и участие к нему, может
быть, происходило у Ивана и от чего-нибудь совершенно Алеше неизвестного.
Раз, много лет уже тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то
есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай,
думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— Вдовею я, третий год, — начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. — Тяжело
было замужем-то, старый
был он, больно избил меня. Лежал он больной;
думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…
— Кстати
будет просьбица моя невеликая: вот тут шестьдесят копеек, отдай ты их, милый, такой, какая меня бедней. Пошла я сюда, да и
думаю: лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой отдать.
— Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно
будет, — вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. — А я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда
думала, что вы прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
Впрочем, я верила, лишь когда
была маленьким ребенком, механически, ни о чем не
думая…
— Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза,
думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я
была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…
Дело в том, что он и прежде с Иваном Федоровичем несколько пикировался в познаниях и некоторую небрежность его к себе хладнокровно не выносил: «До сих пор, по крайней мере, стоял на высоте всего, что
есть передового в Европе, а это новое поколение решительно нас игнорирует», —
думал он про себя.
— Ну-с, признаюсь, вы меня теперь несколько ободрили, — усмехнулся Миусов, переложив опять ногу на ногу. — Сколько я понимаю, это, стало
быть, осуществление какого-то идеала, бесконечно далекого, во втором пришествии. Это как угодно. Прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм. А то я
думал, что все это серьезно и что церковь теперь, например,
будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь.
Алеша
подумал было, что он упал от бессилия, но это
было не то.
— Видишь (и как ты это ясно выразил), видишь? Сегодня, глядя на папашу и на братца Митеньку, о преступлении
подумал? Стало
быть, не ошибаюсь же я?
Тем драгоценнее признание: стало
быть, тебе уж знакомая тема, об этом уж
думал, о сладострастье-то.
— Хорошо, что ты сам оглянулся, а то я чуть
было тебе не крикнул, — радостно и торопливо прошептал ему Дмитрий Федорович. — Полезай сюда! Быстро! Ах, как славно, что ты пришел. Я только что о тебе
думал…
— Леша, — сказал Митя, — ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! [К радости! (нем.)] Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude. Не
думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем не спьяну. Коньяк
есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
— Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не
думай, что я всего только хам в офицерском чине, который
пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и
думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай Бог мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.
— А что ты
думаешь, застрелюсь, как не достану трех тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь. Не в силах теперь, потом, может
быть, а теперь я к Грушеньке пойду… Пропадай мое сало!
У живописца Крамского
есть одна замечательная картина под названием «Созерцатель»: изображен лес зимой, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужичонко, стоит и как бы задумался, но он не
думает, а что-то «созерцает».
А ты-то там пред мучителями отрекся, когда больше не о чем и думать-то
было тебе как о вере и когда именно надо
было веру свою показать!
— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи,
подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно:
есть Бог или нет? Я в последний раз!
— Люби. (Федор Павлович сильно хмелел.) Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я
был в волнении. А ведь в старце этом
есть остроумие, как ты
думаешь, Иван?
Смотри же, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не
будет!..» Как она увидела, Господи,
думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол… так и опустилась… Алеша, Алеша!
— Да ведь и моя, я
думаю, мать его мать
была, как вы полагаете? — вдруг с неудержимым гневным презрением прорвался Иван. Старик вздрогнул от его засверкавшего взгляда. Но тут случилось нечто очень странное, правда на одну секунду: у старика действительно, кажется, выскочило из ума соображение, что мать Алеши
была и матерью Ивана…
— То-то брат, такие такими и остаются, они не смиряются пред судьбой. Так ты
думаешь, что я не
буду ее вечно любить?
«А может
быть, так оно и впрямь между ними произошло», —
подумал вдруг Алеша.
— Нисколько. Я как прочел, то тотчас и
подумал, что этак все и
будет, потому что я, как только умрет старец Зосима, сейчас должен
буду выйти из монастыря. Затем я
буду продолжать курс и сдам экзамен, а как придет законный срок, мы и женимся. Я вас
буду любить. Хоть мне и некогда
было еще
думать, но я
подумал, что лучше вас жены не найду, а мне старец велит жениться…
А между тем нельзя
было не
думать.
— О, не то счастливо, что я вас покидаю, уж разумеется нет, — как бы поправилась она вдруг с милою светскою улыбкой, — такой друг, как вы, не может этого
подумать; я слишком, напротив, несчастна, что вас лишусь (она вдруг стремительно бросилась к Ивану Федоровичу и, схватив его за обе руки, с горячим чувством пожала их); но вот что счастливо, это то, что вы сами, лично, в состоянии
будете передать теперь в Москве, тетушке и Агаше, все мое положение, весь теперешний ужас мой, в полной откровенности с Агашей и щадя милую тетушку, так, как сами сумеете это сделать.
Я бросила взгляд на вас… то
есть я
думала — я не знаю, я как-то путаюсь, — видите, я хотела вас просить, Алексей Федорович, добрейший мой Алексей Федорович, сходить к нему, отыскать предлог, войти к ним, то
есть к этому штабс-капитану, — о Боже! как я сбиваюсь — и деликатно, осторожно — именно как только вы один сумеете сделать (Алеша вдруг покраснел) — суметь отдать ему это вспоможение, вот, двести рублей.
Таким образом, увлекшись посторонними соображениями, он развлекся и решил не «
думать» о сейчас наделанной им «беде», не мучить себя раскаянием, а делать дело, а там что
будет, то и выйдет.
«Любят его, стало
быть, руку его держат, —
подумал Алеша, — это хорошо».
Четырех-то пальцев, я
думаю, вам
будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?..
— «Папа, говорит, папа, я его повалю, как большой
буду, я ему саблю выбью своей саблей, брошусь на него, повалю его, замахнусь на него саблей и скажу ему: мог бы сейчас убить, но прощаю тебя, вот тебе!» Видите, видите, сударь, какой процессик в головке-то его произошел в эти два дня, это он день и ночь об этом именно мщении с саблей
думал и ночью, должно
быть, об этом бредил-с.
«Э,
думаю, плохо, новое
есть».
Я так даже
думаю, что к самому лучшему, лучше и
быть не могло…
Ночью
будет еще сильнее
думать, во сне
будет видеть, а к завтрашнему утру, пожалуй, готов
будет ко мне бежать и прощенья просить.
План его состоял в том, чтобы захватить брата Дмитрия нечаянно, а именно: перелезть, как вчера, через тот плетень, войти в сад и засесть в ту беседку «Если же его там нет, —
думал Алеша, — то, не сказавшись ни Фоме, ни хозяйкам, притаиться и ждать в беседке хотя бы до вечера. Если он по-прежнему караулит приход Грушеньки, то очень может
быть, что и придет в беседку…» Алеша, впрочем, не рассуждал слишком много о подробностях плана, но он решил его исполнить, хотя бы пришлось и в монастырь не попасть сегодня…
Алеша знал, что Иван в этот трактир почти никогда не ходил и до трактиров вообще не охотник; стало
быть, именно потому только и очутился здесь,
подумал он, чтобы сойтись по условию с братом Дмитрием.
Может
быть, ты это
думаешь в эту минуту?
Да и тебе советую об этом никогда не
думать, друг Алеша, а пуще всего насчет Бога:
есть ли он или нет?
— Я
думаю, что если дьявол не существует и, стало
быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию.
Если бы возможно
было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов — и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю мира и человечества, — то
думаешь ли ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам, которые действительно
были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне?
Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен
был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не
подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора?
— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле
думаешь, что все это католическое движение последних веков
есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?
Иван Федорович попробовал
было «не
думать», но и тем не мог пособить.
О Катерине Ивановне он почти что и
думать забыл и много этому потом удивлялся, тем более что сам твердо помнил, как еще вчера утром, когда он так размашисто похвалился у Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул про себя: «А ведь вздор, не поедешь, и не так тебе
будет легко оторваться, как ты теперь фанфаронишь».
Мелькнули
было в уме его образы Алеши и Катерины Ивановны; но он тихо усмехнулся и тихо дунул на милые призраки, и они отлетели: «
Будет еще их время», —
подумал он.
Думали сначала, что он наверно сломал себе что-нибудь, руку или ногу, и расшибся, но, однако, «сберег Господь», как выразилась Марфа Игнатьевна: ничего такого не случилось, а только трудно
было достать его и вынести из погреба на свет Божий.