Неточные совпадения
Вот если вы
не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «
Не так» или «
не всегда так»,
то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо
не только чудак «
не всегда» частность и обособление,
а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого,
а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…
Я бы, впрочем,
не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится — так и так прочтут; но беда в
том, что жизнеописание-то у меня одно,
а романов два.
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же,
тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за
того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный,
не столь живописен,
а будь на его месте лишь прозаический плоский берег,
то самоубийства, может быть,
не произошло бы вовсе.
А между
тем одна только эта женщина
не произвела в нем со страстной стороны никакого особенного впечатления.
С ним как с отцом именно случилось
то, что должно было случиться,
то есть он вовсе и совершенно бросил своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной,
не по злобе к нему или
не из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств,
а просто потому, что забыл о нем совершенно.
Пока он докучал всем своими слезами и жалобами,
а дом свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на свое попечение верный слуга этого дома Григорий, и
не позаботься он тогда о нем,
то, может быть, на ребенке некому было бы переменить рубашонку.
Митя действительно переехал к этому двоюродному дяде, но собственного семейства у
того не было,
а так как сам он, едва лишь уладив и обеспечив свои денежные получения с своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж,
то ребенка и поручил одной из своих двоюродных теток, одной московской барыне.
Об этом я теперь распространяться
не стану,
тем более что много еще придется рассказывать об этом первенце Федора Павловича,
а теперь лишь ограничиваюсь самыми необходимыми о нем сведениями, без которых мне и романа начать невозможно.
Стал же получать их от Федора Павловича
не раньше совершеннолетия,
а до
тех пор наделал долгов.
Федор Павлович
не взял в этот раз ни гроша, потому что генеральша рассердилась, ничего
не дала и, сверх
того, прокляла их обоих; но он и
не рассчитывал на этот раз взять,
а прельстился лишь замечательною красотой невинной девочки и, главное, ее невинным видом, поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой женской красоты.
Списавшись с Федором Павловичем и мигом угадав, что от него денег на воспитание его же детей
не вытащишь (хотя
тот прямо никогда
не отказывал,
а только всегда в этаких случаях тянул, иногда даже изливаясь в чувствительностях), он принял в сиротах участие лично и особенно полюбил младшего из них, Алексея, так что
тот долгое время даже и рос в его семействе.
Пить вино и развратничать он
не любит,
а между
тем старик и обойтись без него
не может, до
того ужились!» Это была правда; молодой человек имел даже видимое влияние на старика;
тот почти начал его иногда как будто слушаться, хотя был чрезвычайно и даже злобно подчас своенравен; даже вести себя начал иногда приличнее…
Тем не менее даже тогда, когда я уже знал и про это особенное обстоятельство, мне Иван Федорович все казался загадочным,
а приезд его к нам все-таки необъяснимым.
Но людей он любил: он, казалось, всю жизнь жил, совершенно веря в людей,
а между
тем никто и никогда
не считал его ни простячком, ни наивным человеком.
Отец же, бывший когда-то приживальщик,
а потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же,
тем, что стал его ужасно часто обнимать и целовать,
не далее как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно,
не удавалось такому, как он, никого любить…
Может, по этому самому он никогда и никого
не боялся,
а между
тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе
не гордится своим бесстрашием,
а смотрит как будто и
не понимает, что он смел и бесстрашен.
И
не то чтоб он при этом имел вид, что случайно забыл или намеренно простил обиду,
а просто
не считал ее за обиду, и это решительно пленяло и покоряло детей.
Видя, что «Алешка Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности,
а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это
не говоря им ни слова,
не бранясь, молча перенося обиду.
Неутешная супруга Ефима Петровича, почти тотчас же по смерти его, отправилась на долгий срок в Италию со всем семейством, состоявшим все из особ женского пола,
а Алеша попал в дом к каким-то двум дамам, которых он прежде никогда и
не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима Петровича, но на каких условиях, он сам
того не знал.
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что
не погибнет и
не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят,
а если
не пристроят,
то он сам мигом пристроится, и это
не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения,
а пристроившему никакой тягости,
а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
Федор Павлович
не мог указать ему, где похоронил свою вторую супругу, потому что никогда
не бывал на ее могиле, после
того как засыпали гроб,
а за давностью лет и совсем запамятовал, где ее тогда хоронили…
Познакомился он сначала, по его собственным словам, «со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами»,
а кончил
тем, что под конец даже
не только у жидов, но «и у евреев был принят».
Держал же он себя
не то что благороднее,
а как-то нахальнее.
Безобразничать с женским полом любил
не то что по-прежнему,
а даже как бы и отвратительнее.
А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня
не потащат,
то что ж тогда будет, где же правда на свете?
Истинный реалист, если он
не верующий, всегда найдет в себе силу и способность
не поверить и чуду,
а если чудо станет пред ним неотразимым фактом,
то он скорее
не поверит своим чувствам, чем допустит факт.
Едва только он, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют,
то сейчас же, естественно, сказал себе: «Хочу жить для бессмертия,
а половинного компромисса
не принимаю».
Точно так же если бы он порешил, что бессмертия и Бога нет,
то сейчас бы пошел в атеисты и в социалисты (ибо социализм есть
не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога,
не для достижения небес с земли,
а для сведения небес на землю).
Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до
того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы,
то есть свободы от самого себя, избегнуть участи
тех, которые всю жизнь прожили,
а себя в себе
не нашли.
Изобретение это,
то есть старчество, —
не теоретическое,
а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней.
Правда, пожалуй, и
то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости,
то есть к цепям,
а не к свободе.
О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем,
а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение,
то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у
того зато правда,
тот зато знает правду; значит,
не умирает она на земле,
а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано».
Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех,
та мощь, которая установит наконец правду на земле, и будут все святы, и будут любить друг друга, и
не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных,
а будут все как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
Он ужасно интересовался узнать брата Ивана, но вот
тот уже жил два месяца,
а они хоть и виделись довольно часто, но все еще никак
не сходились: Алеша был и сам молчалив и как бы ждал чего-то, как бы стыдился чего-то,
а брат Иван, хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать о нем.
Во взгляде его случалась странная неподвижность: подобно всем очень рассеянным людям, он глядел на вас иногда в упор и подолгу,
а между
тем совсем вас
не видел.
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек лет шестидесяти,
не то что шел,
а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах его было что-то лупоглазое.
—
А было ль это при предыдущем старце, Варсонофии?
Тот изящности-то, говорят,
не любил, вскакивал и бил палкой даже дамский пол, — заметил Федор Павлович, подымаясь на крылечко.
Иван Федорович раскланялся очень важно и вежливо, но тоже держа руки по швам,
а Калганов до
того сконфузился, что и совсем
не поклонился.
Нос
не то чтобы длинный,
а востренький, точно у птички.
Раз, много лет уже
тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так сказать нравственных качеств,
а он мне вдруг на
то: «
А вы ее щекотали?»
Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, мало
того, некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или по любопытству, или по иному поводу, входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во все время свидания,
тем более что здесь денег
не полагалось,
а была лишь любовь и милость с одной стороны,
а с другой — покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца.
— Сами давно знаете, что надо делать, ума в вас довольно:
не предавайтесь пьянству и словесному невоздержанию,
не предавайтесь сладострастию,
а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома, если
не можете всех,
то хоть два или три.
А главное, самое главное —
не лгите.
Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до
того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом
не различает,
а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим.
И ведь знает человек, что никто
не обидел его,
а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, — знает сам это,
а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия,
а тем самым доходит и до вражды истинной…
— Правда, вы
не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого года это дело было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы
не знали о сем,
не ведали,
а я воротился домой с потрясенною верой и с
тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были причиной! Это уж
не Дидерот-с!
Странное же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь, бывало, ее подведут к дарам, которое объясняли мне притворством и сверх
того фокусом, устраиваемым чуть ли
не самими «клерикалами», происходило, вероятно, тоже самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы,
а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда
не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними.
—
А вот далекая! — указал он на одну еще вовсе
не старую женщину, но очень худую и испитую,
не то что загоревшую,
а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
— Вы и нас забыли, Алексей Федорович, вы совсем
не хотите бывать у нас:
а между
тем Lise мне два раза говорила, что только с вами ей хорошо.
— Об этом, конечно, говорить еще рано. Облегчение
не есть еще полное исцеление и могло произойти и от других причин. Но если что и было,
то ничьею силой, кроме как Божиим изволением. Все от Бога. Посетите меня, отец, — прибавил он монаху, —
а то не во всякое время могу: хвораю и знаю, что дни мои сочтены.
— О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите.
А между
тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть,
то выслушайте всё, что я вам прошлый раз
не договорила,
не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.