Неточные совпадения
— Что — все-таки? Ладно, хоть сам видел, как все делалось, — вперед — наука! А вот, когда
у меня «Волгарь» горел, — жалко,
не видал я. Чай, какая красота, когда на воде, темной ночью, этакий кострище пылает, а? Большущий пароходина
был…
За девять лет супружества жена родила ему четырех дочерей, но все они умерли. С трепетом ожидая рождения, Игнат мало горевал об их смерти — они
были не нужны ему. Жену он бил уже на второй год свадьбы, бил сначала под пьяную руку и без злобы, а просто по пословице: «люби жену — как душу, тряси ее — как грушу»; но после каждых родов
у него, обманутого в ожиданиях, разгоралась ненависть к жене, и он уже бил ее с наслаждением, за то, что она
не родит ему сына.
Был еще
у Маякина сын Тарас, но имя его
не упоминалось в семье; в городе
было известно, что с той поры, как девятнадцатилетний Тарас уехал в Москву учиться и через три года женился там против воли отца, — Яков отрекся от него.
— Перестанет!..
Не для тебя я сына родил.
У вас тут дух тяжелый… скучно, ровно в монастыре. Это вредно ребенку. А мне без него — нерадостно. Придешь домой — пусто.
Не глядел бы ни на что.
Не к вам же мне переселиться ради него, —
не я для него, он для меня. Так-то. Сестра Анфиса приехала — присмотр за ним
будет…
— Фомка! Чего хочешь? Говори! Гостинцев? Игрушек? Проси, ну! Потому ты знай, нет тебе ничего на свете, чего я
не куплю.
У меня — миллён! И еще больше
будет! Понял? Все твое!
— Вот! Что тебе? Ты новенький и богатый, — с богатых учитель-то
не взыскивает… А я — бедный объедон, меня он
не любит, потому что я озорничаю и никакого подарка
не приносил ему… Кабы я плохо учился — он бы давно уж выключил меня. Ты знаешь — я отсюда в гимназию уйду… Кончу второй класс и уйду… Меня уж тут один студент приготовляет… Там я так
буду учиться — только держись! А
у вас лошадей сколько?
— Эх ты! Богатый, а
не завел голубей…
У меня и то три
есть, — скобарь один, да голубка пегая, да турман… Кабы
у меня отец
был богатый, — я бы сто голубей завел и все бы гонял целый день. И
у Смолина
есть голуби — хорошие! Четырнадцать, — турмана-то он мне подарил. Только — все-таки он жадный… Все богатые — жадные! А ты тоже — жадный?
—
У меня тоже до училища никого
не было… только братья двоюродные… Вот теперь
у тебя
будут сразу двое товарищей…
— И вот, сударь ты мой, в некотором царстве, в некотором государстве жили-были муж да жена, и
были они бедные-пребедные!.. Уж такие-то разнесчастные, что и есть-то им
было нечего. Походят это они по миру, дадут им где черствую, завалящую корочку, — тем они день и сыты. И вот родилось
у них дите… родилось дите — крестить надо, а как они бедные, угостить им кумов да гостей нечем, —
не идет к ним никто крестить! Они и так, они и сяк, — нет никого!.. И взмолились они тогда ко господу: «Господи! Господи!..»
Опасность
быть застигнутым на месте преступления
не пугала, а лишь возбуждала его — глаза
у него темнели, он стискивал зубы, лицо его становилось гордым и злым.
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы
есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то
у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль… И
не в копейке дело, а в том, что моя она и никто
не смей ее тронуть, ежели я сам
не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори — где
был, что видел?
— Это, положим, верно, — бойка она —
не в меру… Но это — пустое дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой — умный старик… Житье его
было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском деле изнанку видит… Он
у нас — ристократ — от матушки Екатерины! Много о себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил — тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?
—
Не отвалится
у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз… А ругаюсь — потому что вижу в тебе что-то
не мое… Что оно —
не знаю, а вижу —
есть… И вредное оно тебе…
Лицо
у него
было как пузырь — красное, надутое; ни усов, ни бороды
не было на нем, и весь этот человек
был похож на переодетую женщину…
— Я, деточка, паче всего боюсь глупости, — со смиренной ядовитостью ответил Маякин. — Я так полагаю: даст тебе дурак меду — плюнь; даст мудрец яду —
пей! А тебе скажу: слаба, брат, душа
у ерша, коли
у него щетинка дыбом
не стоит…
— Ну! — махнул рукой Фома. — Брось… никакого толку
не будет от книг твоих!.. Вон отец-то
у тебя книг
не читает, а… ловок он! Смотрел я на него сегодня — завидно стало. Так это он со всеми обращается… свободно, умеючи, для всякого имеет слово… Сразу видно, что чего он захочет, того и добьется.
— Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего
не потерпеть тебе и
не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь:
у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду
у всех — это фальшивое, другое спрятано — оно-то и
есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела… Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази — на что они?
—
Не доходила до него моя речь… темечко
у него толстовато
было,
у покойного… Душу он держал нараспашку, а ум
у него глубоко сидел… Н-да, сделал он промашку… Денег этих весьма и очень жаль…
В ней много
было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала
у него жалость к себе: ему казалось, что она
не живет, а бредит наяву.
И лицо
у нее
было такое ангельское, что он
не мог
не верить ей.
— Видите… ежели женщина, которая… то
есть родила, то
у нее глаза… совсем
не такие…
— Софья Павловна!
Будет уж!.. Мне надо говорить… Я пришел сказать вам вот что:
будет! Надо поступать прямо… открыто… Привлекали вы меня к себе сначала… а теперь вот отгораживаетесь от меня… Я
не пойму, что вы говорите…
у меня ум глухой… но я ведь чувствую — спрятать себя вы хотите… я вижу — понимаете вы, с чем я пришел!
Лицо
у нее
было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома
не видел их выражения.
Он
не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но
у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова
была склонена.
— Молчал бы! — крикнул Ананий, сурово сверкая глазами. — Тогда силы
у человека больше
было… по силе и грехи! Тогда люди — как дубы
были… И суд им от господа
будет по силам их… Тела их
будут взвешены, и измерят ангелы кровь их… и увидят ангелы божии, что
не превысит грех тяжестью своей веса крови и тела… понимаешь? Волка
не осудит господь, если волк овцу пожрет… но если крыса мерзкая повинна в овце — крысу осудит он!
— Богат ты… Яков умрет — еще богаче
будешь, все тебе откажет. Одна дочь
у него… и дочь тебе же надо взять… Что она тебе крестовая и молочная —
не беда! Женился бы… а то что так жить? Чай, таскаешься по девкам?
— Оттого, что
у дураков денег
не бывает… Деньги пускают в дело… около дела народ кормится… а ты надо всем тем народом — хозяин… Бог человека зачем создал? А чтобы человек ему молился… Он один
был, и
было ему одному-то скучно… ну, захотелось власти… А как человек создан по образу, сказано, и по подобию его, то человек власти хочет… А что, кроме денег, власть дает?.. Так-то… Ну, а ты — деньги принес мне?
— Э, брат, ждать
не буду! Ты
не отец… ваш брат, молокосос, народ ненадежный… в месяц можешь ты все дело спутать… а я от того убыток понесу… Ты мне завтра всё подай, а то векселя протестую…
У меня это живо!
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это
был совсем
не тот старик, что недавно еще говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза
у него тогда другие
были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если
не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
— За кого? Я
не знаю… очевидно,
у вас
были счеты! Фу, господи! Вот сцена! Вовеки
не забуду!
Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся под ее напором, и хотя
у него, несмотря на молодость, уже
были готовые слова на все случаи жизни, — он
не скоро нашел их.
Не двигая тяжелой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди
у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу
было что-то бессильное и боязливое… и в себе он чувствовал такое же…
Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы.
— Видела во сне, будто опять арфисткой стала.
Пою соло, а против меня стоит большущая, грязная собака, оскалила зубы и ждет, когда я кончу… А мне — страшно ее… и знаю я, что она сожрет меня, как только я перестану
петь… и вот я все
пою,
пою… и вдруг будто
не хватает
у меня голосу… Страшно! А она — щелкает зубами… К чему это?..
Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и
был недоволен тем, что она
не рассердилась на него за слова о душе. Лицо
у нее
было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть ее злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого.
— О душе моей ты
не смеешь говорить… Нет тебе до нее дела! Я — могу говорить! Я бы, захотевши, сказала всем вам — эх как!
Есть у меня слова про вас… как молотки! Так бы по башкам застукала я… с ума бы вы посходили… Но — словами вас
не вылечишь… Вас на огне жечь надо, вот как сковороды в чистый понедельник выжигают…
Это вырвалось
у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда
не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крестному эти слова, он вдруг понял, что, если б крестный взял
у него имущество, — он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти, куда хочется, делать, что угодно… До этой минуты он
был опутан чем-то, но
не знал своих пут,
не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал...
— Если ты серьезно дуришь — я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово — поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю!
Не будешь стоять — в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю — все это
у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить
будешь — я тебя с головой накрою… Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно!
— Кабы ты
не девка
была! — воскликнул он. — Кабы
у тебя ум
был, как…
у Марфы Посадницы, примерно, — эх, Любовь! Наплевал бы я на всех… на Фомку… Ну,
не реви!
— Что это? — горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. — А это
у него или с перепою, или —
не дай бог! — материно… староверческое… И если это кулугурская закваска в нем, — много
будет мне с ним бою! Он — грудью пошел против меня… дерзость большую обнаружил… Молод, — хитрости нет в нем… Говорит: «Все пропью!» Я те пропью!
— Молчи уж! — грубо крикнул на нее старик. — Даже того
не видишь, что из каждого человека явно наружу прет… Как могут
быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого
быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок — и тот хочет первым в товарищах
быть… И никогда человек человеку
не уступит — дураки только это думают…
У каждого — душа своя… только тех, кто души своей
не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни…
— Молодым дерево покривилось,
не выдержало, — в старости и подавно разломится… Ну, все-таки… и Тарас теперь мне соломина… Хоть едва ли цена его выше Фомы…
Есть у Гордеева характерец…
есть в нем отцово дерзновение… Много он может поднять на себе… А Тараска… это ты вовремя вспомнила…
Я шестьдесять семь лет на сей земле живу и уже вот
у гроба своего стою, но вижу: когда я молод
был, и цветов на земле меньше
было и
не столь красивые цветы
были…
—
Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил: — Науку — оставь! Наука
есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка,
не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще
не готова, друг мой… и
у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот как
у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно
пьешь?
Была у меня гибкость, ловкость… я все это прожил для того, чтоб научиться чему-то… что теперь совсем
не нужно мне.
— Нет, они
не лишние, о нет! Они существуют для образца — для указания, чем я
не должен
быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди,
у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…
—
Не хочу слушать чужих песен… — отрицательно качнув головой, сказал Ежов. —
У меня
есть своя…
— Эх — дети! Язвы сердца, — а
не радость его вы!.. — звенящим голосом пожаловался Яков Тарасович, и, должно
быть, он много вложил в эти слова, потому что тотчас же после них просиял, приободрился и бойко заговорил, обращаясь к дочери: — Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь… Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков
есть отец-то
у тебя?
— Я в кровь верю! — говорил Яков Тарасович. — В ней вся сила! Отец мой говорил мне: «Яшка! Ты подлинная моя кровь!»
У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда
не разбавит ее… А мы
выпьем шампанского!
Выпьем? Говори мне… говори про себя… как там, в Сибири?
—
Не знаю!
У него полная доверенность
есть… А что?
— Знаешь, порой мне кажется, что
у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти — искренни и что он может
быть очень… порядочным!.. Но я
не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями…