Неточные совпадения
На Волге его уважали, как богача и умного человека, но дали ему прозвище — Шалый, ибо
жизнь его не текла ровно, по прямому руслу, как у других людей, ему подобных, а
то и дело, мятежно вскипая, бросалась вон из колеи, в стороны от наживы, главной цели существования.
Но во всех трех полосах
жизни Игната не покидало одно страстное желание — желание иметь сына, и чем старее он становился,
тем сильнее желал. Часто между ним и женой происходили такие беседы. Поутру, за чаем, или в полдень, за обедом, он, хмуро взглянув на жену, толстую, раскормленную женщину, с румяным лицом и сонными глазами, спрашивал ее...
С
той поры Фома всегда засыпал под бархатные звуки голоса старухи, рисовавшего пред ним волшебную
жизнь.
— Ведь ты разбойник, тятя? Я знаю уж… — хитро прищуривая глаза, говорил Фома, довольный
тем, что так легко вошел в скрытую от него
жизнь отца.
Пелагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с
той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши
жизни.
Он был слишком избалован
жизнью для
того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду.
— Ты и слушай!.. Ежели мой ум присовокупить к твоей молодой силе — хорошую победу можно одержать… Отец твой был крупный человек… да недалеко вперед смотрел и не умел меня слушаться… И в
жизни он брал успех не умом, а сердцем больше… Ох, что-то из тебя выйдет… Ты переезжай ко мне, а
то одному жутко будет в доме…
А по мере
того, как обращается он в
жизни, впитывает в себя сальце да маслице, пот да слезы, — образуются в нем душонка и умишко…
Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в
жизни для
того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой…
Однообразные речи старика скоро достигли
того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель
жизни.
—
Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до
того, что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и день и ночь быть с
тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой!
— Сестра…
То же самое, — на
жизнь все жалуется. Нельзя, говорит, жить…
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный
тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, — говорят с ним всегда о
жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна — все они или учат его понимать
жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о
жизни, упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных людей.
— Да, парень! Думай… — покачивая головой, говорил Щуров. — Думай, как жить тебе… О-о-хо-хо! как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили из них… обветшали даже дома… а я все это видел и — все живу! Как вспомню порой
жизнь свою,
то подумаю: «Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я все это изжил?..» — Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
— Я! — уверенно сказал Щуров. — И всякий умный человек… Яшка понимает… Деньги? Это, парень, много! Ты разложи их пред собой и подумай — что они содержат в себе? Тогда поймешь, что все это — сила человеческая, все это — ум людской… Тысячи людей в деньги твои
жизнь вложили. А ты можешь все их, деньги-то, в печь бросить и смотри, как они гореть будут… И будешь ты в
ту пору владыкой себя считать…
«И этот тоже про
жизнь говорит… и вот — грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил — подержу ответ… А
та?..» — Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А
та — кается… не поймешь у ней — нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»
—
То самое! — твердо сказал старик. — Смутилась Россия, и нет в ней ничего стойкого: все пошатнулось! Все набекрень живут, на один бок ходят, никакой стройности в
жизни нет… Орут только все на разные голоса. А кому чего надо — никто не понимает! Туман на всем… туманом все дышат, оттого и кровь протухла у людей… оттого и нарывы… Дана людям большая свобода умствовать, а делать ничего не позволено — от этого человек не живет, а гниет и воняет…
Ту-ут его, голубчика, и поймают настоящие, достойные люди,
те настоящие люди, которые могут… действительными штатскими хозяевами
жизни быть… которые будут
жизнью править не палкой, не пером, а пальцем да умом.
— Ну и тогда-то вот
те, которые верх в сумятице возьмут, —
жизнь на свой лад, по-умному и устроят… Не шаля-валя пойдет дело, а — как по нотам! Не доживешь до этого, жаль!..
…Все эти люди, как и он, охвачены
тою же темной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперед, чтобы видеть, куда же несет их эта бешено-сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже все это делал. Теперь ему казалось, что делал он все это для
того, чтобы скорее миновать темную полосу
жизни.
— Это всего лучше! Возьмите все и — шабаш! А я — на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу… Точно гири на меня навешаны… Я хочу жить свободно… чтобы самому все знать… я буду искать
жизнь себе… А
то — что я? Арестант… Вы возьмите все это… к черту все! Какой я купец? Не люблю я ничего… А так — ушел бы я от людей… работу какую-нибудь работал бы… А
то вот — пью я… с бабой связался…
Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей
жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, — но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о
том, как осуществляются они.
И
то, что
жизнь все краше становится, — недоступно вам…
— Сопоставляя твой вопрос со всем
тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой
жизни веселишься…
— Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! — сказал Фома, чувствуя удовольствие от
того, что и товарищу
жизнь не сладка.
И вот с
той поры прошло около двадцати лет — мы, разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в
жизнь не внесли.
Я и многие со мной — ограбили сами себя ради
того, чтобы скопить что-то для
жизни…
— Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца — для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В
жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только
те люди, у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для
того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…
А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о
том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить
жизнь, — Ежов часто обрывал его...
Только веру в
то, что все в сей
жизни ни к черту не годится, все должно быть изломано, разрушено…
— Здесь двое нас… отверженных от
жизни, — я и вот этот… Мы оба хотим… одного и
того же… внимания к человеку… счастья чувствовать себя нужными людям… Товарищи! И этот большой и глупый человек…
И возмущенный страданием измученного теснотою
жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во
тьме сверкали огни города...
Любовь написала Тарасу еще, но уже более краткое и спокойное письмо, и теперь со дня на день ждала ответа, пытаясь представить себе, каким должен быть он, этот таинственный брат? Раньше она думала о нем с
тем благоговейным уважением, с каким верующие думают о подвижниках, людях праведной
жизни, — теперь ей стало боязно его, ибо он ценою тяжелых страданий, ценою молодости своей, загубленной в ссылке, приобрел право суда над
жизнью и людьми… Вот приедет он и спросит ее...
— Ты сказал — я не поняла — как это? Я спросила: «Если все это утопии, по-твоему, если это невозможно… мечты…
то что же делать человеку, которого не удовлетворяет
жизнь?»
— Вот кстати, Люба, обрати внимание, — заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, — пессимизм совершенно чужд англосаксонской расе…
То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, — только жгучий, едкий протест против несовершенства
жизни и человека… А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь…
— Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку
жизни. «Так! — подумал я, — так! Значит — культурный человек
тот будет, который любит дело и порядок… который вообще —
жизнь любит — устраивать, жить любит, цену себе и
жизнь знает… Хорошо!» — Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду.
Мы-то и имеем в себе настоящий культ к
жизни,
то есть обожание
жизни, а не они!
А кто хочет от
жизни толку добиться —
тот греха не боится…