Неточные совпадения
…А между
тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей
жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Да, в
жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара
жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Это было одно из
тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской
жизни.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю
жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Вино оглушает человека, дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает; это оглушение и раздражение
тем больше нравятся, чем меньше человек развит и чем больше сведен на узкую, пустую
жизнь.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их
жизнь, о
том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его
жизни, особенно с
тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки
тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Христианство сначала понимало, что с
тем понятием о браке, которое оно развивало, с
тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой
жизни — с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью.
Между
тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие
жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать
тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между
тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся
жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
«Напиши, — заключал он, — как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей
жизни,
то есть моей и твоей».
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в
жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до
того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником или позже, иначе, не в
той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в
жизнь и черпали друг в друге силу.
Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до
того противоположных, как восемнадцатый век и русская
жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по
жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную
жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить
жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука,
тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст повел
жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика,
то есть не знал, где завтра будет спать и на что обедать.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая
жизнь, в
то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей
жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как
те, против которых он всю
жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне...
Лицо ее было задумчиво, в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и
та подозрительная робость к будущему,
то недоверие к
жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий.
Мое кокетство удалось, мы с
тех пор были с ним в близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнений, друга наших героев, благородное явление в нашей
жизни.
Сначала и мне было жутко, к
тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью.
Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
На это тратилась его
жизнь. Это был Измайлов на маленьком размере, князь Е. Грузинский без притона беглых в Лыскове,
то есть избалованный, дерзкий, отвратительный забавник, барин и шут вместе. Когда его проделки перешли все границы, ему велели отправиться на житье в Пермь.
«Я не стыжусь тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради
той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней
жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня
тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
…Куда природа свирепа к лицам. Что и что прочувствовалось в этой груди страдальца прежде, чем он решился своей веревочкой остановить маятник, меривший ему одни оскорбления, одни несчастия. И за что? За
то, что отец был золотушен или мать лимфатична? Все это так. Но по какому праву мы требуем справедливости, отчета, причин? — у кого? — у крутящегося урагана
жизни?..
В
то же время для меня начался новый отдел
жизни… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая глаза, и до конца
жизни,
то есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и
то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную
жизнь до
тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Уцелев одна из всей семьи, она стала бояться за свою ненужную
жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты.
То же было после княжны — какаду и обезьяна были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской
жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла на волю! И ты еще была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба
той, которую ты так безмерно любила, проводила тебя заочно до могилы. Много слез стоила ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
И неужели ты, моя Гаетана, не с
той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как прожила
жизнь?
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей
жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Мирная
жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями из Москвы, которые теперь приходили со всех сторон. Они сильно огорчали меня. Для
того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться к 1834 году.
Женщина эта принадлежала к
тем удивительным явлениям русской
жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому не ведомый, кроме небольшого круга друзей.
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в
то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама
жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие руки.
Но вот младенец подает знаки
жизни; я не знаю выше и религиознее чувства, как
то, которое наполняет душу при осязании первых движений будущей
жизни, рвущейся наружу, расправляющей свои не готовые мышцы, это первое рукоположение, которым отец благословляет на бытие грядущего пришельца и уступает ему долю своей
жизни.
Бедные матери, скрывающие, как позор, следы любви, как грубо и безжалостно гонит их мир и гонит в
то время, когда женщине так нужен покой и привет, дико отравляя ей
те незаменимые минуты полноты, в которые
жизнь, слабея, склоняется под избытком счастия…
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с
тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать
жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Пятнадцать лет
тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей
жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Между
теми записками и этими строками прошла и совершилась целая
жизнь, — две
жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы
жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было смотреть вперед (ит.).]
В начале 1840 года расстались мы с Владимиром, с бедной, узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и страхом; я предвидел, что
той простой, глубокой внутренней
жизни не будет больше и что придется подвязать много парусов.
Когда улеглась радость свиданий и миновались пиры, когда главное было пересказано и приходилось продолжать путь, мы увидели, что
той беззаботной, светлой
жизни, которую мы искали по воспоминаниям, нет больше в нашем круге и особенно в доме Огарева.
Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он был готов забыть на веки веков прошедшее и начать новую
жизнь гармонии, покоя, любви; но она не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до
тех пор, пока беззвучно перетерлась последняя нитка, — и они расстались навсегда.
Механическая слепка немецкого церковно-ученого диалекта была
тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой все выражается на нем — отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, «
жизни мышья беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть.
Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к
жизни, к действительности сделалось школьное, книжное, это было
то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Мефистофеля с студентом.
Вместо
того, чтоб ненавидеть смерть, она, лишившись своих малюток, возненавидела
жизнь. Это-то и надобно для христианства, для этой полной апотеозы смерти — пренебрежение земли, пренебрежение тела не имеет другого смысла. Итак, гонение на все жизненное, реалистическое, на наслаждение, на здоровье, на веселость на привольное чувство существования. И Лариса Дмитриевна дошла до
того, что не любила ни Гете, ни Пушкина.
— Вы никогда не дойдете, — говорила она, — ни до личного бога, ни до бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть
жизнь за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их, — вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до
того, что просто и детски дано религией.
Тридцать лет
тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до
того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая
жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего кратера.