Неточные совпадения
Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, —
она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто
не имел желания попытаться изменить
ее.
Заметив в чужом необычное, слобожане долго
не могли забыть ему это и относились к человеку,
не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит
ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и,
не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
Он
ее не бил,
не ругал, но и
не ласкал никогда.
После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена
не успевала вовремя убрать
ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза.
Она знала, что он ходит в город, бывает там в театре, но к нему из города никто
не приходил.
Матери понравилась картина, но
она подумала: «Христа почитаешь, а в церковь
не ходишь…»
Но росла
ее тревога.
Не становясь от времени яснее,
она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном,
она думала: «Все люди — как люди, а он — как монах. Уж очень строг.
Не по годам это…»
Не глядя на
нее, негромко и почему-то очень сурово, Павел заговорил...
Голос его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо.
Она сердцем поняла, что сын
ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось
ей неизбежным,
она привыкла подчиняться
не думая и теперь только заплакала тихонько,
не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской.
—
Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо, а
ей казалось, что он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он
не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их — семь!
Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все — и
она сама — только жаловались, никто
не объяснял, почему жизнь так тяжела и трудна.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На
ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В
ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но
она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит
не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для
нее — жизнью.
Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Но
не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных
ей, научивших
ее сына говорить и думать столь опасно для него. Наконец
она сказала ему...
— Голубчик ты мой! — воскликнула
она. — Может, лучше бы для меня
не знать ничего!
— Ничего я
не буду делать! — прерывающимся голосом сказала
она. — Только береги ты себя, береги!
Не зная, чего нужно беречься,
она тоскливо прибавила...
— Да вы
не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша.
Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой.
Она была прачка, а он сапожник.
Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он
ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком
ей, но тоже
не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых человека,
она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал
ей...
— Может, водочки купить? — предложила
она,
не зная, как выразить ему свою благодарность за что-то, чего еще
не понимала.
—
Не пили, а уж благодарите! — отозвалась
она, и взглянув на сына, спросила: — Я ведь
не помешаю?
Кто-то открыл дверь в сени, он
не спеша выпустил
ее, сказав...
Вспыхнул спор, засверкали слова, точно языки огня в костре. Мать
не понимала, о чем кричат. Все лица загорелись румянцем возбуждения, но никто
не злился,
не говорил знакомых
ей резких слов.
Хохол слушал и качал головою в такт
ее словам. Весовщиков, рыжий и приведенный Павлом фабричный стояли все трое тесной группой и почему-то
не нравились матери.
— А я вам такие, что
не будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела на
нее, немного прищурив глаза, и этот пристальный взгляд сконфузил мать.
— Неудобно!
Ее могут увидеть завтра утром здесь, а это
не нужно нам.
Она не была уверена в этом,
ей хотелось услышать от сына утвердительный ответ. Он, спокойно глядя
ей в глаза, твердо заявил...
— Вот какая вы! — сказала Власова. — Родителей лишились и всего, —
она не умела докончить своей мысли, вздохнула и замолчала, глядя в лицо Наташи, чувствуя к
ней благодарность за что-то.
Она сидела на полу перед
ней, а девушка задумчиво улыбалась, наклонив голову.
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой жизнью, а здесь — все чужое ему, он
не может привыкнуть к этой жизни, принять
ее как необходимую,
она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
Когда мать услыхала это слово,
она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни.
Она слышала, что социалисты убили царя. Это было во дни
ее молодости; тогда говорили, что помещики, желая отомстить царю за то, что он освободил крестьян, дали зарок
не стричь себе волос до поры, пока они
не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь
она не могла понять — почему же социалист сын
ее и товарищи его?
Он долго говорил
ей что-то тихим, серьезным голосом.
Она смотрела ему в лицо и думала: «Он
не сделает ничего худого, он
не может!»
А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота его стерлась, и оно сделалось таким же привычным
ее уху, как десятки других непонятных слов. Но Сашенька
не нравилась
ей, и, когда
она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко…
— Это верно! — подтвердил хохол. — Только
не понимает, что
она — должна, а мы — хотим и можем!
Мать заметила также, что Сашенька наиболее строго относится к Павлу, иногда
она даже кричит на него. Павел, усмехаясь, молчал и смотрел в лицо девушки тем мягким взглядом, каким ранее он смотрел в лицо Наташи. Это тоже
не нравилось матери.
И
не звучали в
ней тоскливые вздохи силы, смутно жаждущей простора, вызывающие крики задорной удали, безразлично готовой сокрушить и злое и доброе.
В
ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, — в этой песне
не слышно было ничего от старого, рабьего мира.
Резкие слова и суровый напев
ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто
она видела на лицах, в глазах молодежи,
она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни,
не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала
ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Остановив Власову, он одним дыханием и
не ожидая ответов закидал
ее трескучими и сухими словами...
— Девицы тоже очень обижаются на вас! — говорила
она. — Женихи вы для всякой девушки завидные и работники все хорошие, непьющие, а внимания на девиц
не обращаете! Говорят, будто ходят к вам из города барышни зазорного поведения…
Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала
ее.
Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые — как хохол — старше его годами, но
ей казалось, что все боятся его и никто
не любит за эту сухость.
— Да я, видишь, полагаю, что если любишь девушку, то надо же
ей сказать об этом, иначе
не будет никакого толка!
— Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно. — Положим, и
она тебя любит, — я этого
не думаю, — но, положим, так! И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному… и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас больше нет. Обоих нет!
— Ты лучше брось все это, Андрей. И
не смущай
ее…
— А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив
ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам
не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а?
Она молча похлопала его по руке.
Ей хотелось сказать ему много ласковых слов, но сердце
ее было стиснуто жалостью, и слова
не шли с языка.
Мать, закрыв окно, медленно опустилась на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло
ее на ноги,
она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, — он был болен и
не работал. Когда
она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело.
Возвратясь домой,
она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку с водой.
Ей казалось, что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он
не шел. Наконец, усталая,
она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока
не пришли с фабрики Павел и хохол.
— Знаете? — воскликнула
она,
не вставая.
— Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то есть, коли
она так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы
не хотим, на нашей стороне правда, и всю жизнь мы будем работать для
нее — вот вся наша вина! Чего же бояться?
А они
не пришли в эту ночь, и наутро, предупреждая возможность шуток над
ее страхом, мать первая стала шутить над собой...
Стараясь подавить свой страх,
она двигалась
не боком, как всегда, а прямо, грудью вперед, — это придавало
ее фигуре смешную и напыщенную важность.
Она громко топала ногами, а брови у
нее дрожали…