Неточные совпадения
— Да он славно бьется! — говорил Бульба, остановившись. — Ей-богу, хорошо! — продолжал он, немного оправляясь, — так, хоть бы даже и
не пробовать. Добрый будет козак! Ну, здорово, сынку! почеломкаемся! — И отец с сыном стали целоваться. — Добре, сынку! Вот так колоти всякого, как меня тузил; никому
не спускай! А все-таки на тебе смешное убранство: что это за веревка висит? А ты, бейбас, что стоишь и руки опустил? — говорил он, обращаясь к младшему, — что ж ты, собачий сын,
не колотишь меня?
—
Не слушай, сынку, матери:
она — баба,
она ничего
не знает.
Да пропади
она: я козак,
не хочу!
Бедная старушка, привыкшая уже к таким поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке.
Она не смела ничего говорить; но услыша о таком страшном для
нее решении,
она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала
ей такая скорая разлука, — и никто бы
не мог описать всей безмолвной силы
ее горести, которая, казалось, трепетала в глазах
ее и в судорожно сжатых губах.
Она приникла к изголовью дорогих сыновей своих, лежавших рядом;
она расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклоченные кудри и смачивала их слезами;
она глядела на них вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и
не могла наглядеться.
Она видела мужа в год два-три дня, и потом несколько лет о нем
не бывало слуху.
Ее сыновей,
ее милых сыновей берут от
нее, берут для того, чтобы
не увидеть их никогда!
Кто знает, может быть, при первой битве татарин срубит им головы и
она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная подорожная птица; а за каждую каплю крови их
она отдала бы себя всю.
Она все сидела в головах милых сыновей своих, ни на минуту
не сводила с них глаз и
не думала о сне.
Она просидела до самого света, вовсе
не была утомлена и внутренне желала, чтобы ночь протянулась как можно дольше.
Бедная мать как увидела их, и слова
не могла промолвить, и слезы остановились в глазах
ее.
— Пусть хранит вас… Божья Матерь…
Не забывайте, сынки, мать вашу… пришлите хоть весточку о себе… — Далее
она не могла говорить.
Когда увидела мать, что уже и сыны
ее сели на коней,
она кинулась к меньшому, у которого в чертах лица выражалось более какой-то нежности:
она схватила его за стремя,
она прилипнула к седлу его и с отчаяньем в глазах
не выпускала его из рук своих.
Любопытно, что это говорил тот же самый Тарас Бульба, который бранил всю ученость и советовал, как мы уже видели, детям вовсе
не заниматься
ею.
Прекрасная полячка так испугалась, увидевши вдруг перед собою незнакомого человека, что
не могла произнесть ни одного слова; но когда приметила, что бурсак стоял, потупив глаза и
не смея от робости пошевелить рукою, когда узнала в нем того же самого, который хлопнулся перед
ее глазами на улице, смех вновь овладел
ею.
Сечь
не любила затруднять себя военными упражнениями и терять время; юношество воспитывалось и образовывалось в
ней одним опытом, в самом пылу битв, которые оттого были почти беспрерывны.
И вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать
ее до последней капли крови, хотя и слышать
не хотела о посте и воздержании.
— Ступай же, говорят тебе! — кричали запорожцы. Двое из них схватили его под руки, и как он ни упирался ногами, но был наконец притащен на площадь, сопровождаемый бранью, подталкиваньем сзади кулаками, пинками и увещаньями. —
Не пяться же, чертов сын! Принимай же честь, собака, когда тебе дают
ее!
Тогда выступило из средины народа четверо самых старых, седоусых и седочупринных козаков (слишком старых
не было на Сечи, ибо никто из запорожцев
не умирал своею смертью) и, взявши каждый в руки земли, которая на ту пору от бывшего дождя растворилась в грязь, положили
ее ему на голову.
— Ясные паны! — произнес жид. — Таких панов еще никогда
не видывано. Ей-богу, никогда. Таких добрых, хороших и храбрых
не было еще на свете!.. — Голос его замирал и дрожал от страха. — Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что-нибудь нехорошее! Те совсем
не наши, те, что арендаторствуют на Украине! Ей-богу,
не наши! То совсем
не жиды: то черт знает что. То такое, что только поплевать на него, да и бросить! Вот и они скажут то же.
Не правда ли, Шлема, или ты, Шмуль?
Размешайте заряд пороху в чарке сивухи, духом выпейте, и все пройдет —
не будет и лихорадки; а на рану, если
она не слишком велика, приложите просто земли, замесивши
ее прежде слюною на ладони, то и присохнет рана.
— Пусть пан только молчит и никому
не говорит: между козацкими возами есть один мой воз; я везу всякий нужный запас для козаков и по дороге буду доставлять всякий провиант по такой дешевой цене, по какой еще ни один жид
не продавал. Ей-богу, так; ей-богу, так.
Он думал: «
Не тратить же на избу работу и деньги, когда и без того будет
она снесена татарским набегом!» Все всполошилось: кто менял волов и плуг на коня и ружье и отправлялся в полки; кто прятался, угоняя скот и унося, что только можно было унесть.
Ни разу
не растерявшись и
не смутившись ни от какого случая, с хладнокровием, почти неестественным для двадцатидвухлетнего, он в один миг мог вымерять всю опасность и все положение дела, тут же мог найти средство, как уклониться от
нее, но уклониться с тем, чтобы потом верней преодолеть
ее.
Но
она была
не здешняя уроженка.
— В городе? — произнес он, едва опять
не вскрикнувши, и почувствовал, что вся кровь вдруг прихлынула к сердцу. — Отчего ж
она в городе?
—
Она другой день ничего
не ела.
— Панночка видала тебя с городского валу вместе с запорожцами.
Она сказала мне: «Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а
не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я
не хочу видеть, как при мне умрет мать. Пусть лучше я прежде, а
она после меня. Проси и хватай его за колени и ноги. У него также есть старая мать, — чтоб ради
ее дал хлеба!»
Он бросился к возу и схватил несколько больших черных хлебов себе под руку, но подумал тут же,
не будет ли эта пища, годная для дюжего, неприхотливого запорожца, груба и неприлична
ее нежному сложению.
— С тобою баба!
Ей, отдеру тебя, вставши, на все бока!
Не доведут тебя бабы к добру! — Сказавши это, он оперся головою на локоть и стал пристально рассматривать закутанную в покрывало татарку.
Они перешли через церковь,
не замеченные никем, и вышли потом на площадь, бывшую перед
нею.
Возле
нее лежал ребенок, судорожно схвативший рукою за тощую грудь
ее и скрутивший
ее своими пальцами от невольной злости,
не нашед в
ней молока; он уже
не плакал и
не кричал, и только по тихо опускавшемуся и подымавшемуся животу его можно было думать, что он еще
не умер или, по крайней мере, еще только готовился испустить последнее дыханье.
У ворот одного дома сидела старуха, и нельзя сказать, заснула ли
она, умерла или просто позабылась: по крайней мере,
она уже
не слышала и
не видела ничего и, опустив голову на грудь, сидела недвижимо на одном и том же месте.
Полное чувство выражалося в
ее поднятых глазах,
не отрывки,
не намеки на чувство, но все чувство.
Как ни велика была
ее бледность, но
она не помрачила чудесной красы
ее; напротив, казалось, как будто придала
ей что-то стремительное, неотразимо победоносное.
— Нет, я
не в силах ничем возблагодарить тебя, великодушный рыцарь, — сказала
она, и весь колебался серебряный звук
ее голоса. — Один Бог может возблагодарить тебя;
не мне, слабой женщине…
И
она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово… но
не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже́ того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы.
И глаза
ее вдруг наполнились слезами; быстро
она схватила платок, шитый шелками, набросила себе на лицо его, и он в минуту стал весь влажен; и долго сидела, забросив назад свою прекрасную голову, сжав белоснежными зубами свою прекрасную нижнюю губу, — как бы внезапно почувствовав какое укушение ядовитого гада, — и
не снимая с лица платка, чтобы он
не видел
ее сокрушительной грусти.
Но
она молчала,
не отнимала платка от лица своего и оставалась неподвижна.
Бросила прочь
она от себя платок, отдернула налезавшие на очи длинные волосы косы своей и вся разлилася в жалостных речах, выговаривая их тихим-тихим голосом, подобно когда ветер, поднявшись прекрасным вечером, пробежит вдруг по густой чаще приводного тростника: зашелестят, зазвучат и понесутся вдруг унывно-тонкие звуки, и ловит их с непонятной грустью остановившийся путник,
не чуя ни погасающего вечера, ни несущихся веселых песен народа, бредущего от полевых работ и жнив, ни отдаленного тарахтенья где-то проезжающей телеги.
—
Не слыхано на свете,
не можно,
не быть тому, — говорил Андрий, — чтобы красивейшая и лучшая из жен понесла такую горькую часть, когда
она рождена на то, чтобы пред
ней, как пред святыней, преклонилось все, что ни есть лучшего на свете.
—
Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила
она, качая тихо прекрасной головой своей, — знаю и, к великому моему горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
— Спасены, спасены! — кричала
она,
не помня себя. — Наши вошли в город, привезли хлеба, пшена, муки и связанных запорожцев.
И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!
Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви Божьей! Украйне
не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать
ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чуприны и проклянет и день и час, в который породил на позор себе такого сына.
— Брать крепость, карабкаться и подкапываться, как делают чужеземные, немецкие мастера, — пусть
ей враг прикинется! — и неприлично, и
не козацкое дело.
Не успел хорунжий ухватить за чуб атаманскую голову, чтобы привязать
ее к седлу, а уж был тут суровый мститель.
И выполнил бы он свою клятву:
не поглядел бы на
ее красоту, вытащил бы
ее за густую, пышную косу, поволок бы
ее за собою по всему полю, между всех козаков.
А уж упал с воза Бовдюг. Прямо под самое сердце пришлась ему пуля, но собрал старый весь дух свой и сказал: «
Не жаль расстаться с светом. Дай бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в
ней за святую веру.
— А пан разве
не знает, что Бог на то создал горелку, чтобы
ее всякий пробовал! Там всё лакомки, ласуны: шляхтич будет бежать верст пять за бочкой, продолбит как раз дырочку, тотчас увидит, что
не течет, и скажет: «Жид
не повезет порожнюю бочку; верно, тут есть что-нибудь. Схватить жида, связать жида, отобрать все деньги у жида, посадить в тюрьму жида!» Потому что все, что ни есть недоброго, все валится на жида; потому что жида всякий принимает за собаку; потому что думают, уж и
не человек, коли жид.
Тарас поглядел на этого Соломона, какого ещё
не было на свете, и получил некоторую надежду. Действительно, вид его мог внушить некоторое доверие: верхняя губа у него была просто страшилище; толщина
ее, без сомнения, увеличилась от посторонних причин. В бороде у этого Соломона было только пятнадцать волосков, и то на левой стороне. На лице у Соломона было столько знаков побоев, полученных за удальство, что он, без сомнения, давно потерял счет им и привык их считать за родимые пятна.