Неточные совпадения
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на
ней, то можно было бы подумать, что тут никто
не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было
не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал
ее.
— Я
не ломал, — отвечал Захар, —
она сама изломалась;
не век же
ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
— Откуда вы, Обломов?
Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как
она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и
она,
она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я
ее не замечал, да вдруг…
В деревне с
ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он
не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
—
Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел
ее.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания
ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны
не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить
ее на градусы, до степени жара никогда
не доходит.
Шестнадцатилетний Михей,
не зная, что делать с своей латынью, стал в доме родителей забывать
ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Но все это ни к чему
не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить
ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать
ее Обломов, а они путали в
нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
— Ей-богу,
не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.
— Врешь! Там кума моя живет; у
ней свой дом, с большими огородами.
Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с
ней живет холостой брат: голова,
не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
Его
не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к
ней привык;
не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли
не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и
не пугался.
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной жизни. В
ней он,
не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и
не исчерпаешь никогда без книг и учености.
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым
не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего
не значит; выдумает войну и причину
ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Точно так же, если Илья Ильич забудет потребовать сдачи от Захара,
она уже к нему обратно никогда
не поступит.
Сразу он никогда
не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит
ее, и уж разве в четвертый поднимет, и то еще иногда уронит опять.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь
она железная, что
не век
ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к
ней, считая также, с своей стороны, что это
не может и
не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже
не наслаждался им, а между тем
не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Захар, услышав этот зов,
не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами,
не заворчал; он медленно сполз с печки и пошел, задевая за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа
ее открыта и что зовут
ее на расправу.
Захар
не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь
нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
— Змея! — произнес Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. — Когда же я змею поминал? — говорил он среди рыданий. — Да я и во сне-то
не вижу
ее, поганую!
Рев и бешеные раскаты валов
не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в
ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы
не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но
не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять
ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
А в этом краю никто и
не знал, что за луна такая, — все называли
ее месяцем.
Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Да
не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, — нет, такое развращение
не проникло в нравы жителей того края: перепел — птица, уставом в пищу
не показанная.
Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Кажется, курице страшно бы войти в
нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который
не уставится во весь рост в своем жилище.
Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит
ее стать к лесу задом, а к нему передом.
Няня ждет его пробуждения.
Она начинает натягивать ему чулочки; он
не дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут.
— Пойдем, душенька, — торопливо говорила
она,
не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что
она бросилась от людей прочь, когда на
нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете
не было.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по
ней дозволяется ходить только «людям», а господа
не ходят.
И жена его сильно занята:
она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка
не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко,
не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю,
не могла противиться обаянию сна.
Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.
Сначала
она бодро смотрела за ребенком,
не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать
не ходить за ворота,
не затрогивать козла,
не лазить на голубятню или галерею.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто
не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у
нее на коленях.
Ребенок слушал
ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон
не сморит его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через
ее плечо головой, в постель.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а
она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год
не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта
не искренняя,
она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка
не жизнь, а жизнь
не сказка.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и
не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще
не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Добрые люди понимали
ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
Да, в самом деле крепче: прежде
не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к
ней, как к чему-то мудреному и нешуточному;
не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Они отступятся от весны, знать
ее не захотят, если
не испекут в начале
ее жаворонка. Как им
не знать и
не исполнять этого?
Вообще там денег тратить
не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за
нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж
не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет;
она ближе праздника
не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с
ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за
ней! Я даром что моложе, а
не выстоять мне столько!
— Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь!
Она и семика
не дождалась, — поправила жена.