Неточные совпадения
— Сволочь! — кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой,
как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом
за ними и вызывал...
— Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а
за это враги жизни ловили их,
как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…
— Сам не понимаю,
как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых
за подлость, которых — не знаю
за что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, — жалко всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не все виноваты в грязи своей…
— Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так,
как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того
как приняла меня
за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
— Может, водочки купить? — предложила она, не зная,
как выразить ему свою благодарность
за что-то, чего еще не понимала.
Дни скользили один
за другим,
как бусы четок, слагаясь в недели, месяцы. Каждую субботу к Павлу приходили товарищи, каждое собрание являлось ступенью длинной пологой лестницы, — она вела куда-то вдаль, медленно поднимая людей.
— Вот
какая вы! — сказала Власова. — Родителей лишились и всего, — она не умела докончить своей мысли, вздохнула и замолчала, глядя в лицо Наташи, чувствуя к ней благодарность
за что-то. Она сидела на полу перед ней, а девушка задумчиво улыбалась, наклонив голову.
— Родителей лишилась? — повторила она. — Это — ничего! Отец у меня такой грубый, брат тоже. И — пьяница. Старшая сестра — несчастная… Вышла замуж
за человека много старше ее. Очень богатый, скучный, жадный. Маму — жалко! Она у меня простая,
как вы. Маленькая такая, точно мышка, так же быстро бегает и всех боится. Иногда — так хочется видеть ее…
—
Какие вы! — сказала она хохлу как-то раз. — Все вам товарищи — армяне, и евреи, и австрияки, —
за всех печаль и радость!
Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые —
как хохол — старше его годами, но ей казалось, что все боятся его и никто не любит
за эту сухость.
Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела,
как люди стягивались вокруг него, — и опасения
за судьбу Павла сливались с гордостью
за него.
—
Как же я сниму шапку, если меня
за руки держат? — спросил Николай, заглушая чтение протокола. Офицер бросил бумагу на стол.
Они приучили ее слышать слова, страшные своей прямотой и смелостью, но эти слова уже не били ее с той силой,
как первый раз, — она научилась отталкивать их. И порой
за словами, отрицавшими бога, она чувствовала крепкую веру в него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой. И хотя Рыбин не нравился ей, но уже не возбуждал вражды.
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором,
как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат,
за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
Желтолицый офицер вел себя так же,
как и в первый раз, — обидно, насмешливо, находя удовольствие в издевательствах, стараясь задеть
за сердце.
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену,
как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына
за то, что сын ищет правду.
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын
за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят,
как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека
за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились!
— Помер муж, я схватилась
за сына, — а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его… Пропадет,
как я буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я, сердце разрывалось, когда думала о его судьбе…
— Обидно это, — а надо не верить человеку, надо бояться его и даже — ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а
как это можно?
Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не
за себя нельзя, — я
за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились.
Хохол хватался
за голову, дергал усы и долго говорил простыми словами о жизни и людях. Но у него всегда выходило так,
как будто виноваты все люди вообще, и это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя, что это не так, уходил недовольный и мрачный.
— Я, мама, видел, — многое задевало тебя
за душу, трудно тебе. Думал — никогда ты не помиришься с нами, не примешь наши мысли,
как свои, а только молча будешь терпеть,
как всю жизнь терпела. Это тяжело было!..
Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь
за собой, мать услыхала быстрый разговор...
— Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все горе и кровь моя, — малая цена
за то, что уже есть в груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат,
как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
Полиция, жандармы, шпионы — все это наши враги, — а все они такие же люди,
как мы, так же сосут из них кровь и так же не считают их
за людей.
— Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду — там их
как мух на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю
за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все. Один парень — Ефим, такой ярый, беда!
—
Как вы думаете, — спросил Павел, — если заподозрят учителей в том, что они запрещенные книги раздают, — посадят в острог
за это?
— Прошлялся я по фабрикам пять лет, отвык от деревни, вот! Пришел туда, поглядел, вижу — не могу я так жить! Понимаешь? Не могу! Вы тут живете — вы обид таких не видите. А там — голод
за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб, нету! Голод души сожрал, лики человеческие стер, не живут люди, гниют в неизбывной нужде… И кругом,
как воронье, начальство сторожит — нет ли лишнего куска у тебя? Увидит, вырвет, в харю тебе даст…
— Мне даже тошно стало,
как взглянул я снова на эту жизнь. Вижу — не могу! Однако поборол себя, — нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, — я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду
за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается.
— Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и — хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня
за это. А
как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью — меня еще побили… Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: «А мне не больно, рыжий черт, не больно!» И все язык ему показывал. Это — утешало.
— Товарищи! — раздался голос Павла. — Солдаты такие же люди,
как мы. Они не будут бить нас.
За что бить?
За то, что мы несем правду, нужную всем? Ведь эта правда и для них нужна. Пока они не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом с нами, когда они пойдут не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда — вперед!
Мать схватилась руками
за грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит,
как от нее уходят люди со знаменем.
За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы.
А сбоку и немного сзади него тяжело шел рослый бритый человек, с толстыми седыми усами, в длинном сером пальто на красной подкладке и с желтыми лампасами на широких штанах. Он тоже,
как хохол, держал руки
за спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла.
— Все — по-новому! И деньги без цены! Люди
за них душу свою теряют, а для вас они — так себе!
Как будто из милости к людям вы их при себе держите…
Она ходила
за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так,
как нужно, а иначе не умеет.
К вечеру явился Николай. Обедали, и
за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь,
как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека,
как боялась шпионов, видя их во всех людях, и
как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и — доволен.
«Вот, — живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска…
как это есть у людей черной жизни…»
Ефим, сидя
за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно,
как бы не замечая гостей.
— Мы тут живем,
как монахи! — сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. — Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка
за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока!
Софья казалась ей подростком, который торопится выдать себя
за взрослого, а на людей смотрит
как на любопытные игрушки.
— Случай подвернулся! Гулял я, а уголовники начали надзирателя бить. Там один есть такой, из жандармов,
за воровство выгнан, — шпионит, доносит, жить не дает никому! Бьют они его, суматоха, надзиратели испугались, бегают, свистят. Я вижу — ворота открыты, площадь, город. И пошел не торопясь…
Как во сне. Отошел немного, опомнился — куда идти? Смотрю — а ворота тюрьмы уже заперты…
— Потом пошел в земский музей. Походил там, поглядел, а сам все думаю —
как же, куда я теперь? Даже рассердился на себя. И очень есть захотелось! Вышел на улицу, хожу, досадно мне… Вижу — полицейские присматриваются ко всем. Ну, думаю, с моей рожей скоро попаду на суд божий!.. Вдруг Ниловна навстречу бежит, я посторонился да
за ней, — вот и все!
— Вы, Егор, должны были послать
за мной тотчас же,
как только к вам пришли! И вы дважды, я вижу, не принимали лекарство — что
за небрежность? Товарищ, идите ко мне! Сейчас сюда явятся из больницы
за Егором.
Он побеждал. Бросая палки, люди один
за другим отскакивали прочь, а мать все пробивалась вперед, увлекаемая неодолимой силой, и видела,
как Николай, в шляпе, сдвинутой на затылок, отталкивал в сторону охмеленных злобой людей, слышала его упрекающий голос...
— Скорее! — торопила мать, быстро шагая к маленькой калитке в ограде кладбища. Ей казалось, что там,
за оградой, в поле спряталась и ждет их полиция и,
как только они выйдут, — она бросится на них, начнет бить. Но когда, осторожно открыв дверку, она выглянула в поле, одетое серыми тканями осенних сумерек, — тишина и безлюдье сразу успокоили ее.
— Шпионы
за мной ухаживают, точно женихи
за богатой невестой, честное слово! Надо мне убираться отсюда… Ну
как, Ваня? Хорошо? Что Павел, Ниловна? Саша здесь?
Робкая, притаившаяся
за окном тишина, сменив шум, обнажала в селе что-то подавленное, запуганное, обостряла в груди ощущение одиночества, наполняя душу сумраком, серым и мягким,
как зола.
—
Какой толк в этой работе? Впроголодь живешь изо дня в день все равно. Дети родятся — поглядеть
за ними время нет, — из-за работы, которая хлеба не дает.
— У меня — двое было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого — не доносила, мертвый родился, — из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю — напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки, жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы
за правду прямо,
как тот человек! Верно говорю, матушка?..
— Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, — все, весь народ должен идти встречу людям, которые
за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь к счастью для всех людей, без обмана скажут — трудный путь — и насильно никого не поведут
за собой, но
как встанешь рядом с ними — не уйдешь от них никогда, видишь — правильно все, эта дорога, а — не другая!
За ужином Петр, подавленный речами матери и
как будто растерявшийся, снова оживленно и быстро говорил...