Мать
1906
16
К толпе шел становой пристав, высокий, плотный человек с круглым лицом. Фуражка у него была надета набок, один ус закручен кверху, а другой опускался вниз, и от этого лицо его казалось кривым, обезображенным тупой, мертвой улыбкой. В левой руке он нес шашку, а правой размахивал в воздухе. Были слышны его шаги, тяжелые и твердые. Толпа расступалась перед ним. Что-то угрюмое и подавленное появилось на лицах, шум смолкал, понижался, точно уходил в землю. Мать чувствовала, что на лбу у нее дрожит кожа и глазам стало горячо. Ей снова захотелось пойти в толпу, она наклонилась вперед и замерла в напряженной позе.
— Что такое? — спросил пристав, остановясь против Рыбина и меряя его глазами. — Почему не связаны руки? Сотские! Связать!
Голос у него был высокий и звонкий, но бесцветный.
— Были связаны, — народ развязал! — ответил один из сотских.
— Что? Народ? Какой народ?
Становой посмотрел на людей, стоявших перед ним полукругом. И тем же однотонным, белым голосом, не повышая, не понижая его, продолжал:
— Это кто — народ?
Он ткнул наотмашь эфесом шашки в грудь голубоглазого мужика.
— Это ты, Чумаков, народ? Ну, кто еще? Ты, Мишин?
И дернул кого-то правой рукой за бороду.
— Разойдись, сволочь!.. А то я вас, — я вам покажу! В голосе, на лице его не было ни раздражения, ни угрозы, он говорил спокойно, бил людей привычными, ровными движениями крепких длинных рук. Люди отступали перед ним, опуская головы, повертывая в сторону лица.
— Ну? Вы что же? — обратился он к сотским. — Вяжи!
Выругался циничными словами, снова посмотрел на Рыбина и громко сказал ему:
— Руки назад, — ты!
— Не хочу я, чтобы вязали руки мне! — заговорил Рыбин. — Бежать не собираюсь, не дерусь, — зачем связывать меня?
— Что? — спросил пристав, шагнув к нему.
— Довольно вам мучить народ, звери! — возвышая голос, продолжал Рыбин.
— Скоро придет и для вас красный день…
Становой стоял перед ним и смотрел в его лицо, шевеля усами. Потом он отступил на шаг и свистящим голосом изумленно запел:
— А-а-ах, сукин сын! Ка-акие слова?
И вдруг быстро и крепко ударил Рыбина по лицу.
— Кулаком правду не убьешь! — крикнул Рыбин, наступая да него. — И бить меня не имеешь права, собака ты паршивая!
— Не смею? Я? — протяжно взвыл становой.
И снова взмахнул рукой, целя в голову Рыбина. Рыбин присел, удар не коснулся его, и становой, пошатнувшись, едва устоял на ногах. В толпе кто-то громко фыркнул, и снова раздался гневный крик Михаила:
— Не смей, говорю, бить меня, дьявол!
Становой оглянулся — люди угрюмо и молча сдвигались в тесное, темное кольцо…
— Никита! — громко позвал становой, оглядываясь. — Никита, эй!
Из толпы выдвинулся коренастый, невысокий мужик в коротком полушубке. Он смотрел в землю, опустив большую лохматую голову.
— Никита! — покручивая ус и не торопясь, сказал становой. — Дай ему в ухо, хорошенько!
Мужик шагнул вперед, остановился против Рыбина, поднял голову. В упор, в лицо ему Рыбин бил тяжелыми, верными словами:
— Вот, глядите, люди, как зверье душит вас вашей же рукой! Глядите, думайте!
Мужик медленно поднял руку и лениво ударил его по голове.
— Разве так, сукин ты сын?! — взвизгнул становой.
— Эй, Никита! — негромко сказали из толпы. — Бога не забывай!
— Бей, говорю! — крикнул становой, толкая мужика в шею.
Мужик шагнул в сторону и угрюмо сказал, наклонив голову:
— Не буду больше…
— Что?
Лицо станового дрогнуло, он затопал ногами и, ругаясь, бросился на Рыбина. Тупо хлястнул удар, Михаило покачнулся, взмахнул рукой, но вторым ударом становой опрокинул его на землю и, прыгая вокруг, с ревом начал бить ногами в грудь, бока, в голову Рыбина.
Толпа враждебно загудела, закачалась, надвигаясь на станового, он заметил это, отскочил и выхватил шашку из ножен.
— Вы так? Бунтовать? А-а?.. Вот оно что?..
Голос у него вздрогнул, взвизгнул и точно переломился, захрипел. Вместе с голосом он вдруг потерял свою силу, втянул голову в плечи, согнулся и, вращая во все стороны пустыми глазами, попятился, осторожно ощупывая ногами почву сзади себя.
Отступая, он кричал хрипло и тревожно:
— Хорошо! Берите его, я ухожу, — ну-ка? Знаете ли вы, сволочь проклятая, что он политический преступник, против царя идет, бунты заводит, знаете? А вы его защищать, а? Вы бунтовщики? Ага-а!..
Не шевелясь, не мигая глазами, без сил и мысли, мать стояла точно в тяжелом сне, раздавленная страхом и жалостью. В голове у нее, как шмели, жужжали обиженные, угрюмые и злые крики людей, дрожал голос станового, шуршали чьи-то шепоты…
— Коли он провинился — суди!.. — Вы — помилуйте его, ваше благородие…
— Что вы, в самом деле, без всякого закону?.. — Разве можно? Этак все начнут бить, тогда что будет?..
Люди разбились на две группы — одна, окружив станового, кричала и уговаривала его, другая, меньше числом, осталась вокруг избитого и глухо, угрюмо гудела. Несколько человек подняли его с земли, сотские снова хотели вязать руки ему.
— Погодите вы, черти! — кричали им.
Михаило отирал с лица и бороды грязь, кровь и молчал, оглядываясь. Взгляд его скользнул по лицу матери, — она, вздрогнув, потянулась к нему, невольно взмахнула рукою, — он отвернулся. Но через несколько минут его глаза снова остановились на лице ее. Ей показалось — он выпрямился, поднял голову, окровавленные щеки задрожали…
«Узнал, — неужели узнал?..»
И закивала ему головой, вздрагивая от тоскливой, жуткой радости. Но в следующий момент она увидела, что около него стоит голубоглазый мужик и тоже смотрит на нее. Его взгляд на минуту разбудил в ней сознание опасности…
«Что же это я? Ведь и меня схватят!» Мужик что-то сказал Рыбину, тот тряхнул головой и вздрагивающим голосом, но четко и бодро заговорил:
— Ничего! Не один я на земле, — всю правду не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там больше друзей-товарищей…
«Это он для меня говорит!» — быстро сообразила мать.
— Но будет день, вылетят на волю орлы, освободится народ!
Какая-то женщина принесла ведро воды и стала, охая и причитая, обмывать лицо Рыбина. Ее тонкий, жалобный голос путался в словах Михаила и мешал матери понимать их. Подошла толпа мужиков со становым впереди, кто-то громко кричал:
— Давай подводу под арестанта, эй! Чья очередь?
Потом раздался новый, как бы обиженный голос станового:
— Я тебя могу ударить, а ты меня нет, не можешь, не смеешь, болван!
— Так! А ты кто — бог? — крикнул Рыбин. Нестройный и негромкий взрыв восклицаний заглушил голос его.
— Не спорь, дядя! Тут — начальство!..
— Не сердись, ваше благородие! Не в себе человек… Ты молчи, чудак!
— Вот сейчас в город тебя повезут…
— Там закону больше!
Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало сердце, вызывая тошноту.
«Не надо уходить! — подумала она. — Не надо!»
И, крепко держась за перила, ждала.
Становой, стоя на крыльце волости, говорил, размахивая руками, упрекающим, уже снова белым, бездушным голосом:
— Дураки вы, сукины дети! Ничего не понимая, лезете в такое дело, — в государственное дело! Скоты! Благодарить меня должны, в ноги мне поклониться за доброту мою! Захочу я — все пойдете в каторгу…
Десятка два мужиков стояли, сняв шапки, и слушали. Темнело, тучи опускались ниже. Голубоглазый подошел к крыльцу и сказал, вздохнув:
— Вот какие дела у нас…
— Да-а, — тихо отозвалась она.
Он посмотрел на нее открытым взглядом и спросил:
— Чем занимаетесь?
— Кружева скупаю у баб, полотна тоже…
Мужик медленно погладил бороду. Потом, глядя по направлению к волости, сказал скучно и негромко:
— Этого у нас не найдется…
Мать смотрела на него сверху вниз и ждала момента, когда удобнее уйти в комнату. Лицо у мужика было задумчивое, красивое, глаза грустные. Широкоплечий и высокий, он был одет в кафтан, сплошь покрытый заплатами, в чистую ситцевую рубаху, рыжие, деревенского сукна штаны и опорки, надетые на босую ногу. Мать почему-то облегченно вздохнула. И вдруг, подчиняясь чутью, опередившему неясную мысль, она неожиданно для себя спросила его:
— А что, ночевать у тебя можно будет?
Спросила, и все в ней туго натянулось — мускулы, кости. Она выпрямилась, глядя на мужика остановившимися глазами. В голове у нее быстро мелькали колючие мысли:
«Погублю Николая Ивановича. Пашу не увижу — долго! Изобьют!»
Глядя в землю и не торопясь, мужик ответил, запахивая кафтан на груди:
— Ночевать? Можно, чего же? Изба только плохая у меня…
— Не избалована я! — безотчетно ответила мать.
— Можно! — повторил мужик, меряя ее пытливым взглядом.
Уже стемнело, и в сумраке глаза его блестели холодно, лицо казалось очень бледным. Мать, точно спускаясь под гору, сказала негромко:
— Значит, я сейчас и пойду, а ты чемодан мой возьмешь…
— Ладно.
Он передернул плечами, снова запахнул кафтан и тихо проговорил:
— Вот — подвода едет…
На крыльце волости появился Рыбин, руки у него снова были связаны, голова и лицо окутаны чем-то серым.
— Прощайте, добрые люди! — звучал его голос в холоде вечерних сумерек.
— Ищите правды, берегите ее, верьте человеку, который принесет вам чистое слово, не жалейте себя ради правды!..
— Молчать, собака! — крикнул откуда-то голос станового. — Сотский, гони лошадей, дурак!
— Чего вам жалеть? Какая ваша жизнь?..
Подвода тронулась. Сидя на ней с двумя сотскими по бокам, Рыбин глухо кричал:
— Чего ради погибаете в голоде? Старайтесь о воле, она даст и хлеба и правды, — прощайте, люди добрые!..
Торопливый шум колес, топот лошадей, голос станового обняли его речь, запутали и задушили ее.
— Кончено! — сказал мужик, тряхнув головой, и, обратясь к матери, негромко продолжал: — Вы там посидите на станции, — я погодя приду…
Мать вошла в комнату, села за стол перед самоваром, взяла в руку кусок хлеба, взглянула на него и медленно положила обратно на тарелку. Есть не хотелось, под ложечкой снова росло ощущение тошноты. Противно теплое, оно обессиливало, высасывая кровь из сердца, и кружило голову. Перед нею стояло лицо голубоглазого мужика — странное, точно недоконченное, оно не возбуждало доверия. Ей почему-то не хотелось подумать прямо, что он выдаст ее, но эта мысль уже возникла у нее и тягостно лежала на сердце, тупая и неподвижная.
«Заметил он меня! — лениво и бессильно соображала она. — Заметил, догадался…»
А дальше мысль не развивалась, утопая в томительном унынии, вязком чувстве тошноты.
Робкая, притаившаяся за окном тишина, сменив шум, обнажала в селе что-то подавленное, запуганное, обостряла в груди ощущение одиночества, наполняя душу сумраком, серым и мягким, как зола.
Вошла девочка и, остановясь у двери, спросила:
— Яичницу принести?
— Не надо. Не хочется уж мне, напугали меня криком-то!
Девочка подошла к столу, возбужденно, но негромко рассказывая:
— Как становой-то бил! Я близко стояла, видела, все зубы ему выкрошил, — плюет он, а кровь густая-густая, темная!.. Глазов-то совсем нету! Дегтярник он. Урядник там у нас лежит, пьянехонек, и все еще вина требует. Говорит — их шайка целая была, а этот, бородатый-то, старший, атаман, значит. Троих поймали, а один убежал, слышь. Еще учителя поймали, тоже с ними. В бога они не верят и других уговаривают, чтобы церкви ограбить, вот они какие! А наши мужики — которые жалели его, этого-то, а другие говорят — прикончить бы! У нас есть такие злые мужики — ай-ай!
Мать внимательно вслушивалась в бессвязную быструю речь, стараясь подавить свою тревогу, рассеять унылое ожидание. А девочка, должно быть, была рада тому, что ее слушали, и, захлебываясь словами, все с большим оживлением болтала, понижая голос:
— Тятька говорит — это от неурожая все! Второй год не родит у нас земля, замаялись! Теперь от этого такие мужики заводятся — беда! Кричат на сходках, дерутся. Намедни, когда Васюкова за недоимки продавали, он ка-ак треснет старосту по роже. Вот тебе моя недоимка, говорит…
За дверью раздались тяжелые шаги. Упираясь руками в стол, мать поднялась на ноги…
Вошел голубоглазый мужик и, не снимая шапку, спросил:
— Где багаж-то?
Он легко поднял чемодан, тряхнул им и сказал:
— Пустой! Марька, проводи приезжую ко мне в избу.
И ушел, не оглядываясь.
— Здесь ночуете? — спросила девочка.
— Да! За кружевами я, кружева покупаю…
— У нас не плетут! Это в Тинькове плетут, в Дарьиной, а у нас — нет! — объяснила девочка.
— Я туда завтра…
Заплатив девочке за чай, она дала ей три копейки и очень обрадовала ее этим. На улице, быстро шлепая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила:
— Хотите, я в Дарьину сбегаю, скажу бабам, чтобы сюда несли кружева? Они придут, а вам не надо ехать туда. Двенадцать верст все-таки…
— Не нужно этого, милая! — ответила мать, шагая рядом с ней. Холодный воздух освежил ее, и в ней медленно зарождалось неясное решение. Смутное, но что-то обещавшее, оно развивалось туго, и женщина, желая ускорить рост его, настойчиво спрашивала себя:
«Как быть? Если прямо, на совесть…»
Было темно, сыро и холодно. Тускло светились окна изб красноватым неподвижным светом. В тишине дремотно мычал скот, раздавались короткие окрики. Темная, подавленная задумчивость окутала село…
— Сюда! — сказала девочка. — Плохую ночевку выбрали вы, — беден больно мужик…
Она нащупала дверь, отворила ее, бойко крикнула в избу:
— Тетка Татьяна!
И убежала. Из темноты долетел ее голос:
— Прощайте!..