Неточные совпадения
В отношениях людей всего больше
было чувства подстерегающей злобы, оно
было такое же застарелое,
как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Была у него собака, такая же большая и мохнатая,
как сам он.
—
Каким кормильцем ты
будешь мне, если
пить начнешь…
Над правой бровью
был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение,
как будто она всегда пугливо прислушивалась.
Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость и стал такой же,
как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой
выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо
было бледное, скучное.
Работал он усердно, без прогулов и штрафов,
был молчалив, и голубые, большие,
как у матери, глаза его смотрели недовольно.
Ей
было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так,
как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Бог с тобой! Живи
как хочешь, не
буду я тебе мешать. Только об одном прошу — не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать.
Как начнешь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят!
Был конец ноября. Днем на мерзлую землю выпал сухой мелкий снег, и теперь
было слышно,
как он скрипит под ногами уходившего сына. К стеклам окна неподвижно прислонилась густая тьма, враждебно подстерегая что-то. Мать, упираясь руками в лавку, сидела и, глядя на дверь, ждала…
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его,
как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него
была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил...
— Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова
была пробита, совсем вот так,
как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она
была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того
как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
Весовщиков сидел на стуле прямо, точно деревянный, упираясь ладонями в колена, и его рябое лицо без бровей, с тонкими губами,
было неподвижно,
как маска.
— Разве мы хотим
быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только
есть хотим, — мы хотим жить,
как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!..
— У меня няня
была, — тоже удивительно добрая!
Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет такой трудной, такой обидной жизнью, а ведь у него больше сердца, больше доброты, чем у тех!
Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего, и кто бы он ни
был,
как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков!
Эту песню
пели тише других, но она звучала сильнее всех и обнимала людей,
как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны.
— Делайте
как хотите! — отозвался сын. — Коли он переедет — я
буду рад…
— Слух идет! — таинственно сообщила Марья. — Нехороший, мать ты моя! Будто он устраивает артель такую, вроде хлыстов. Секты — называется это. Сечь
будут друг друга,
как хлысты…
Было слышно,
как хохол медленно встал и начал ходить. По полу шаркали его босые ноги. И раздался тихий, заунывный свист. Потом снова загудел его голос...
— А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и
есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям,
как я очень некрасивый, а?
— Разве же
есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится,
как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза,
как будто ему
было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
— Если меня когда-нибудь ударят, я весь,
как нож, воткнусь в человека, — зубами
буду грызть, — пусть уж сразу добьют!
— Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы
будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я,
как он на фабрике говорит, и думаю — этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый человек! Ты мне, Павел, веришь?
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу;
будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку,
как ускорить ее ход.
— Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы —
как хотите! — Переведя дыхание, она с силой, еще большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться
будет не на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!
— Надо говорить о том, что
есть, а что
будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит,
как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, —
будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, —
как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
— Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, —
как ты у нас человек знающий, —
есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать?
Теперь ей не
было так страшно,
как во время первого обыска, она чувствовала больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах, и ненависть поглощала тревогу.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными,
как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он
был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело…
— А — работать некому! — добавил Егор, усмехаясь. — Литература у нас
есть превосходного качества, — сам делал!.. А
как ее на фабрику внести — сие неизвестно!
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят,
как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не
будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились!
Воротясь с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где
было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу,
как он обещал.
— Вот, мамаша, девица, неприятная для начальства!
Будучи обижена смотрителем тюрьмы, она объявила ему, что уморит себя голодом, если он не извинится перед ней, и восемь дней не кушала, по
какой причине едва не протянула ножки. Недурно? Животик-то у меня каков?
Он залпом
выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась,
как просто и спокойно он говорил об этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над людьми…
— Зер гут!
как говорит хороший немец, когда
выпьет ведро пива. Вас, мамаша, не изменила литература: вы остались доброй пожилой женщиной, полной и высокого роста. Да благословят бесчисленные боги ваше начинание!..
И думала о том,
как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов. В груди ее птицею
пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое дело, приговаривала про себя...
— Кланяется вам Павел, здоров и весел,
как только может
быть.
Они ведь лучше не
будут, если ты обругаешь их!» А он ревет: «Сковырну их с земли,
как болячки!» Хорошо держится Павел, ровно, твердо.
И
как рос Паша — не видела, и любила ли его, когда муж жив
был, — не знаю!
Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села, говорит он и то и се, а я — дома помню, людей помню, а
как люди жили, что говорили, что у кого случилось — забыла!
— Помер муж, я схватилась за сына, — а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его… Пропадет,
как я
буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я, сердце разрывалось, когда думала о его судьбе…
— Э! — кивнув головой, сказал хохол. — Поговорок много. Меньше знаешь — крепче спишь, чем неверно? Поговорками — желудок думает, он из них уздечки для души плетет, чтобы лучше
было править ею. А это
какая буква?
Между этим делом народит детей себе и сначала забавляется ими, а
как и они тоже много
есть начнут, он — сердится, ругает их — скорей, обжоры, растите, работать пора!
— А —
как же? Это точно дождик — каждая капля зерно
поит. А начнете вы читать…
— Обман! — ответил Рыбин. — Чувствую — обман. Ничего не знаю, а —
есть обман. Вот. Господа мудрят чего-то. А мне нужно правду. И я правду понял. А с господами не пойду. Они, когда понадобится, толкнут меня вперед, — да по моим костям,
как по мосту, дальше зашагают…
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце
поет свою песню. Все песни,
как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком
было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно
быть, они уже не в первый раз
были здесь и знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий,
как паутина, разговор.
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он,
как всегда,
был спокоен, только лицо побледнело да глаза
как будто стали больше.
— Я не знаю! — сказал Весовщиков, добродушно или снисходительно оскаливая зубы. — Я только про то, что очень уж совестно должно
быть человеку после того,
как он обидит тебя.