Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не
было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это
было его нормальным состоянием.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может
быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Поэтому для Захара дорог
был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Дом Обломовых
был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею,
как святынею.
Захар пошел к себе, но только он уперся
было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее,
как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка,
как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги,
как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот,
как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и
выпьют!
— Пусть дают знать! — сказал решительно Обломов. — Мы и сами переедем,
как потеплее
будет, недели через три.
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то не мой:
как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом
был, так я бы с великим моим удовольствием…
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там
будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя?
Какой веселый дом! На
какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят,
будут танцы, живые картины. Вы
будете бывать?
— Приезжайте вечером чай
пить, из балета: расскажете,
как там что
было, — приглашал Обломов.
— Век об одном и том же —
какая скука! Педанты, должно
быть! — сказал, зевая, Обломов.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Стало
быть, побои городничего выступают в повести,
как fatum [рок (лат.).] древних трагиков? — сказал Обломов.
— Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать,
как только говорить.
Есть такое призвание.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то
есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Он повернул голову к столу, где все
было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен,
как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
Может
быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Есть такие люди, в которых,
как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно
было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так,
как нужно».
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или
как хотите,
есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.
— Так
как же нам? Что делать?
Будете одеваться или останетесь так? — спросил он чрез несколько минут.
— Два несчастья! Не знаю,
как и
быть.
— Вот тут что надо делать! — сказал он решительно и чуть
было не встал с постели, — и делать
как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Движения его
были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно
был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер
был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он
был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
В петербургской службе ему нечего
было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление,
как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он
был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает
как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения,
был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд
был тревоги, если в перспективе дня не
было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Если он хотел жить по-своему, то
есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто не
было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его,
было ему не по душе.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно
было, а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать,
какой обед
будет. Ты все дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты
был в театре? К
каким знакомым ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Постой, постой! Куда ты? — остановил его Обломов. — У меня еще
есть дело, поважнее. Посмотри,
какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
— Что ты скажешь?
Как мне
быть! — спросил, прочитав, Илья Ильич. — Засухи, недоимки…
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то
какое тебе
будет: все равно
как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день
буду заходить…
Видишь,
какую песню
поет!
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало
быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь,
как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— А вот к тому,
как ужо немец твой облупит тебя, так ты и
будешь знать,
как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на
каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где
был десять лет назад.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того
был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода,
как делывал его отец.
Но
как огорчился он, когда увидел, что надобно
быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений,
как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Это происходило,
как заметил Обломов впоследствии, оттого, что
есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу не нужно
было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные
были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
В этом свидетельстве сказано
было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят,
как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Между тем он учился,
как и другие,
как все, то
есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Как ни интересно
было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и
было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате,
как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Это
была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний.