Неточные совпадения
—
За что его
люди не любят? — спросил Матвей как-то раз.
— Его? — удивлённо вскричал солдат. — А
за что его
людям любить? Вона! Какой он герой?
— Эк тебя! — сказал солдат, усмехаясь. — И верно,
что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он
людей зря не обижает, этого нет
за ним. Работу ценит.
Матвей изумлённо посмотрел на всех и ещё более изумился, когда, встав из-за стола, увидал,
что все почтительно расступаются перед ним. Он снова вспыхнул от стыда, но уже смешанного с чувством удовольствия, — с приятным сознанием своей власти над
людьми.
На лице женщины неподвижно, точно приклеенная, лежала сладкая улыбка, холодно блестели её зубы; она вытянула шею вперёд, глаза её обежали двумя искрами комнату, ощупали постель и, найдя в углу
человека, остановились, тяжело прижимая его к стене. Точно плывя по воздуху, женщина прокрадывалась в угол, она что-то шептала, и казалось,
что тени, поднимаясь с пола, хватают её
за ноги, бросаются на грудь и на лицо ей.
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил,
за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих
людей города Окурова.
При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь,
что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к
людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая
за всем,
что ставила на пути его окуровская жизнь.
Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к
людям, сидеть
за столом с ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей,
что трудно было поймать их общий смысл.
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось,
что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех
людей, ушла в глухие леса молиться
за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой.
Кожемякин замечал,
что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и
человеку уже не по силам влачить её
за собою.
— Знаешь, — тихо заговорил Кожемякин, —
за что она в Сибири-то была? Помнишь — царя убили? Она из этих
людей…
— Кот — это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает — дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью — искра брызжет. Древний зверь: бог сделал
человека, а дьявол — кота и говорит ему: гляди
за всем,
что человек делает, глаз не спускай!
— Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. — Да… есть теперь
люди, которые начали говорить,
что наше время — не время великих задач, крупных дел,
что мы должны взяться
за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими
людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!
Больше всего она говорила о том,
что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о
людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и
за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
— Как это? — удивлённо воскликнул он. —
Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят,
что жалко
человека,
что не добро ему быти едину…
Не смея отказаться, он уже сел
за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал,
что люди эти шулера и обязательно обыграют его.
«Старик,
за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот, всё караулит
людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует,
что — может! И до смертного часа своего…»
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть
что — друг друга
за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей.
Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
— Я таких
людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно
что делать, они из любопытства
за всё могут взяться, вредные
люди.
Прослушал я эту историю и не могу понять:
что тут хорошо,
что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют
люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то
за счёт третьего и в погибель ему.
Старичок этот мыслью своей
за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые
люди думали,
что плоти надо полную волю дать и
что она духу не вредит.
Допытывался, о
чём старик говорит,
что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже
за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята,
за собой следили в базарные дни, да и всегда.
За чистыми
людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство!
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал
людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне,
что к попу он не ходит, да и поп
за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
— Видите ли — вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил,
что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие
люди и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном только добре…
Строгий и красивый, он всё повышал голос, и
чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал
за людьми — все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.
Но раньше,
чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах
человек с лицом Дроздова, дёргал себя
за усы и говорил жутким голосом...
Набежало множество тёмных
людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг
за друга, хватая Кожемякина горячими руками
за лицо,
за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро,
что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал,
что эти
люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе,
чем жили, — нет мира в их грудях, не на
чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал
за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал,
что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней
человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Он внушал этим
людям,
что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, — меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил,
что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить,
чем украсить жизнь, — его слушали внимательно и похваливали
за добрые намерения.
Иногда — всё реже — Кожемякин садился
за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел,
что ему нечего записывать о
людях, не к
чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но — неясное, неуловимое — оно не задевало души.
Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот
человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал,
что поп заслуживает благодарности
за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.
Это, говорит, наверно, оттого,
что меня тоже очень много таскали
за вихры, по морде били и вообще — по
чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие — бить
человека по морде?