Неточные совпадения
Вскоре после
того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о
том, как
живёт бог на небесах...
Не всем по монастырям
жить, а
то и монахи с голоду помрут.
Тут вся верхняя Волга в старину-то разбоем
жила,
тем Воргород и славен,
тем он и крепко встал.
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами
живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если,
то — помрёт на нём…
— А-а — на гроб-могилу? Ну, кабы не боялся я… давай! С пасынком
живёшь, Палашка! Лучше эдак-то.
Тот издохнет, ты всё — хозяйка…
— А не уважал людей — дак ведь и
то сказать надобно: за какие дела уважать нас?
Живём, конечно, ну — ловкости особенной от нас для этого не требуется…
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и
тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой
тьмы.
В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами — густая
тьма, и в ней
живёт Собачья Матка.
Все они были дружно объединены
тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все
жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, — женщина эта не может отлучаться из города, а
те, у кого она
живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.
— Я
те скажу, — ползли по кухне лохматые слова, — был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве
жить — стал, вишь, новую веру выдумывать.
Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о
том, как они
прожили день.
— Она не глупее тебя, — вмешивалась мать и начинала интересно говорить о
том, как
живут жаворонки.
— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да
то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть?
То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век
прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
Больше всего она говорила о
том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут
жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за
те уезды, что на полдень
живут,
те им дороже…
— Это — не
то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы
жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им
жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но
тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.
Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о
том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно
жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие!
Как это случается и отчего:
тьма тём людей на земле, а
жил я средь них, будто и не было меня.
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит
жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для
того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
— В женщине, — говорит, — может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и
живёт то так,
то сяк, оттого и нельзя её понять…
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я
жил разиня рот да глядел через головы и дожил до
того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»
« — Дело в
том, — сказал он сегодня, час назад, — дело в
том, что
живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить.
А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с
той поры попадья
живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.
— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я
живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про
то говорил, что коли принимать — все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие —
того больше…
Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни —
того жесточе, скотина вроде вшей, мужик
живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился — не размахнёшься, запрещено!
Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в
той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с
той самой поры и
живёт Вася дурачком.
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А
тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он
живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
«Каждый должен
жить в своём сословии, оно —
та же семья человеку…»
— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и
тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли
живём, нельзя ли лучше как? Я за
тех людей не стою, будь мы умнее,
живи лучше — они нам не надобны…
— Я
те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный!
Жил ты сначала в мурье [Мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.], в яме, одиночкой, после — с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей — не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
— Не
теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно
жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко друг за друга держались — вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с
того времени старший Маклаков — Семён — женился, осеялся детьми,
жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон — остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева.
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и
живёт она для
того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал...
— Да, да, — тихий! Мы все
живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в
том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!
«Не
то, всё не
то, не этими мыслями я
живу!» — внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов.
«Как
живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов?
То будто моложе,
то — старше…»
«Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А
то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…»
— То-то и есть, — говорил Тиунов, как-то всхрапывая, — то-то вот и оно, что
живём мы, а где — это нам неизвестно!
— Дай господи не
жить им так, как мы
жили, не изведать
того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру — вот чего пожелаем…