Неточные совпадения
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто не
живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И
проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились, а
проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Если он хотел
жить по-своему,
то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и
жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Врешь! Там кума моя
живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней
живет холостой брат: голова, не
то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был
жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Случается и
то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся
жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Сверх
того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни в чем, что, словом, лучше умереть, чем
жить у него.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей
жить.
И так Обломов мешал Захару
жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара
то к куме,
то в кухню,
то в лавочку,
то к воротам.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до
того живо, что он вдруг перенесся на несколько лет вперед в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он
живет там безвыездно.
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет,
жить не захочется… А издержек, издержек…
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то
живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния»,
то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером
живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось
той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий,
то и неоткуда было почерпать новейших известий о
том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой
жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они
живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о
той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где
живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о
том, что
живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
— Что я-то виноват? — сказал дворник. — По мне,
живи себе хоть век; нешто я тут хозяин? Мне велят… Кабы я был хозяин, а
то я не хозяин…
— Коли ругается, так лучше, — продолжал
тот, — чем пуще ругается,
тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как я
жил у одного: ты еще не знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
— Ну, это что? — говорил все
тот же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как
тот, у которого я
жил. А ругается, так ничего…
С
тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет
живет в России и благословляет свою судьбу.
Он говорил, что «нормальное назначение человека —
прожить четыре времени года,
то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Ну, брат Андрей, и ты
то же! Один толковый человек и был, и
тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж
те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу
тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом,
пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
— Когда не знаешь, для чего
живешь, так
живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о
том, зачем
жил этот день, зачем будешь
жить завтра.
С
тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но
жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она
жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала
то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Но беззаботность отлетела от него с
той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже
жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в
те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
— Чтоб поминутно
жить этим: сегодня, всю ночь, завтра — до нового свидания… Я только
тем и
живу.
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в
тех же красках и лучах, в каких она
жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
— За
то, что вы выдумали мучения. Я не выдумывала их, они случились, и я наслаждаюсь
тем, что уж прошли, а вы готовили их и наслаждались заранее. Вы — злой! за это я вас и упрекала. Потом… в письме вашем играют мысль, чувство… вы
жили эту ночь и утро не по-своему, а как хотел, чтоб вы
жили, ваш друг и я, — это во-вторых; наконец, в-третьих…
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как
живут иначе. Когда ты на
той неделе надулся и не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
Он рассказал ей всю тревогу, в какой он
жил с
тех пор.
Он забыл
ту мрачную сферу, где долго
жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
А между
тем заметно было, что там
жили люди, особенно по утрам: на кухне стучат ножи, слышно в окно, как полощет баба что-то в углу, как дворник рубит дрова или везет на двух колесах бочонок с водой; за стеной плачут ребятишки или раздается упорный, сухой кашель старухи.
У Обломова было четыре комнаты,
то есть вся парадная анфилада. Хозяйка с семейством помещалась в двух непарадных комнатах, а братец
жил вверху, в так называемой светелке.
— Как же-с? — кротко и совестливо возразил Иван Матвеевич. — Сестра убыток понесет несправедливо. Она бедная вдова,
живет только
тем, что с дома получит; да разве на цыплятах и яйцах выручит кое-что на одежонку ребятишкам.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно
жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что в письме он прочтет
тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
— Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми. Да вот-с, в письме пишут вам, — продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, — чтоб вы послужили по выборам: вот и славно бы!
Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы между
тем временем и хозяйство.
Вечером в
тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в улицу, где
жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы — вот в чем я ошиблась, а не в
том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще
жить для меня, — а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о
том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не
живет, а прозябает.
—
То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б
прожить лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему
жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о
том, может ли
жить без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему так легко.
Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она
живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и
те же, сейчас вопросительные глаза просят его уйти, или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в
жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между
тем…
Штольц уехал в
тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтобы не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов
жил еще на даче, но с
тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других и столкновений между ними не было.
— Подумаешь, — сказал он, — что мы
живем в
то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.