Неточные совпадения
От этого
человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые
слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в
словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь
человека, как пускают по ветру килы [Кила — грыжа — Ред.] и лихорадки на
людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
Теперь: берём любую книгу, она составлена из
слов, а составил её некий
человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня.
Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые
слова, вызвать у
людей стыд, жалость друг к другу.
Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав...
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни
словом никогда, всё на себя возьму перед господом и
людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть…»
А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое
слово, которое сразу и объяснит ему
людей и соединит его с ними.
Матвея поражало обилие позорных
слов в речах
людей, поражала лёгкость, с которой
люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам.
Юноша стыдливо опустил голову, не находя
слов утешения для
человека, который был вдвое старше его и — плакал.
Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые
слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу
людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Она ещё говорила о чём-то, но
слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего
человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
На бегу
люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики
людей, невидимых в густом месиве снега, и все
слова звучали правдоподобно.
В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо,
слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома,
люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.
— Тут, барынька, в
слове этом, задача задана: бог говорить — доля, а дьявол — воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это
слово западёть, дьяволово-то, и почнёть
человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, — вот оно!
— Ах, что
слова! — скорбно воскликнула она. — Но — понятно ли вам, что я добра хочу
людям, что я — честный
человек?
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных
слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к
человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
Потные
люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными
словами.
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины
слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий
человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на
людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Хорошие
слова, и утром рано, пока
люди не проснулись, как будто верны они, а дневной жизни — не соответствуют.
Сидел рядком с ним провожатый его,
человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы
слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот
людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное
слово, а от
людей прячешь, али это не грех?
— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это
слова слабого давления! Все
люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал
людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит
слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Приятно было слушать эти умные
слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на
люди да и крикнул...
Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без
слов здороваясь с
людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими
людьми.
И было приятно сознавать, что столь значительные
люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые
слова.
Общее дело надо делать, говорят
люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное
слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше.
Фершал кричит: «Зачем вы с
людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно — горбатый играет самыми страшными
словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни
слова, а
люди — как
люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков — прыщ.
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе;
слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим — ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало
человека.
Простота его
слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких
слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о
людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
— Не то
слово! — сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться
людьми!
Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и
людям какое-то веское, точное
слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание...
Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к
людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его
слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.
Когда
люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, —
люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные
слова, сердились друг на друга, ворчали.
И почти всегда
люди говорили
слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом.
«Пожалуй — верно!» — соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к
людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие
людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль...
— Экая красота
человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, —
слово сказать может, а вот — всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только — отступись!
— Я те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [Мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.], в яме, одиночкой, после — с чужими тебе
людьми и — повредился несколько умом. Настоящих
людей — не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё
слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
Но скоро он заметил, что между этими
людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь
слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто — злое.
— Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни
людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!
— Вот, — говорил чистенький
человек, тыкая пальцем в крупные
слова, — извольте-с видеть, как сказано строго.
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на
людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие
слова было неприятно и тяжело.
«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в
людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и
слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».
— Вы извольте заметить
слово — «удовольствие»! Не иное что, а просто «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый,
человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае — безопасно, а если вообще взять…
— Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых
слов, очень значительных, а также появилось большое число
людей с душой, совершенно открытой для приёма всего!
Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.
— Тише! — крикнул Посулов вставая, за ним это
слово сказали ещё несколько
человек, шум сжался, притих.
— Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! — бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая
слова. — Доброму
человека бог нада благдарить — много ли у него добрым-та?
По лицам
людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение
людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои
слова — они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.