Неточные совпадения
Больше всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах
и чародействе; эти
рассказы Матвей слушал жадно,
и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
Но глубже всех
рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался
рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый
и говорил так, точно провинился пред всем миром.
Но это не волновало сердца так приятно
и бодро, как волновал
рассказ отца.
Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады,
и в чуткую память мальчика свободно
и глубоко ложились простые отцовские
рассказы.
«Запись
рассказов, песен
и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал
и видел с тринадцатилетнего возраста».
Он несколько раз пробовал записывать
рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно,
и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.
И так, почти до ужина, поблескивая зоркими, насмешливыми глазами, старый Кожемякин поучал сына
рассказами о прошлых днях. Тёплая тень обнимала душу юноши, складные
рассказы о сумрачном прошлом были интереснее настоящего
и, тихонько, незаметно отводя в сторону от событий дни, успокаивали душу музыкою мерной речи, звоном ёмких слов.
Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе
и дороже отца; все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые
рассказы о прошлом, всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто не заслоняло, не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.
Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые
и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к людям, как полна была ею — по
рассказам отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами
и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать
рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал всё это внимательно
и молча; смотрел в землю,
и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.
Иногда играли в карты — в дураки
и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали
рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний
и колдунов, поисках кладов, шутках домовых
и всякой нечистой силы.
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он,
и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост
и близок людям был он в её
рассказе.
Матвей кончил
рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него
и молвила негромко...
В
рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением
и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей
и уверовал в существование на земле великих подвижников правды
и добра, — признал их, как признавал домовых
и леших Маркуши.
Он слушал
рассказы о их жизни
и подвигах благоговейно
и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие
рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством
и разбоем, а под старость тайно
и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых
и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его
и все другие сказки.
Так просто
и странно. Он ожидал большого
рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови
и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, — он не посмел
и спросил...
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе
и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос.
И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её
рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные
и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли
и чувства.
Скоро, увлечённый
рассказами Марка, он забывал о них
и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое
и страшное,
и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать
и о многих других холопьих свойствах русского человека.
И перестал слушать, вспомнив страшный
и смешной
рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали...
Время шло,
и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, — татарин слушал его
рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал,
и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина
и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым
и напряжённым вниманием, с которым слушал его
рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
Казалось, что, кроме скупости
и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях,
и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти
рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех
и почти с отчаянием думал...
Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой
и своих мечтах; эти
рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий
и печальный луч света, согревая старое сердце.