Неточные совпадения
Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь
на длинных ногах, шёл солдат,
одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.
Тут, видишь ты, так было: покуда он
на коне своём,
один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел
на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли
одно за другим тяжёлые сырые слова...
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда
одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали
на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли — Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож
на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Ему было не велено выходить
на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот
одному.
— Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и махнул
на улицу! А не велено тебе
одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню — Власьевну обругал.
Максим этот, годах в двадцатых, а может и раньше,
на верхнем плёсе атаманом ходил, Балахну грабил однажды, именитого купца Зуева вчистую обобрал — семь бочек
одного серебра-золота увезли.
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож
на женщину, и странно было видеть
на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало
один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
А другой раз я сам устерёг
одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит
на корточках и раздувает тихонько огонёк.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею
один, смущаясь, не находя, о чём говорить.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось.
На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а
на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
И если кто-нибудь зачерпывал два куска мяса вместо
одного, старый Кожемякин, не взирая
на возраст захватчика, звучно щёлкал его донцем ложки по лбу. Тёмный лоб Пушкаря, густо расписанный морщинами, страдал чаще других.
— Защитушка ты моя — что бы я делала без тебя! — укрепляя его ощущение силы и власти, бормотала Палага, сидя
на кровати в
одной рубахе, словно прозрачная
на тёмном фоне одеяла.
В голове Кожемякина бестолково, как мошки в луче солнца, кружились мелкие серые мысли, в небе неустанно и деловито двигались
на юг странные фигуры облаков, напоминая то копну сена, охваченную синим дымом, или серебристую кучу пеньки, то огромную бородатую голову без глаз с открытым ртом и острыми ушами, стаю серых собак, вырванное с корнем дерево или изорванную шубу с длинными рукавами —
один из них опустился к земле, а другой, вытянувшись по ветру, дымит голубым дымом, как печная труба в морозный день.
Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать
на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал...
Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел
на лужи, обошёл
одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот.
Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих;
один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался
на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.
— Родимый, — шелестел её голос, — ах, останешься ты
один круглым сиротиной
на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, — он хошь слободской, да свят человек! И не знаю лучше его… Ох, поговорить бы мне с ним про тебя… коротенькую минутку бы…
Зарыли её, как хотелось Матвею, далеко от могилы старого Кожемякина, в пустынном углу кладбища, около ограды, где густо росла жимолость, побегушка и тёмно-зелёный лопух.
На девятый день Матвей сам выкосил вокруг могилы сорные травы, вырубил цепкие кусты и посадил
на расчищенном месте пять молодых берёз: две в головах, за крестом, по
одной с боков могилы и
одну в ногах.
Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток,
на пустынной улице стоят две женщины,
одна — с вёдрами воды
на плечах, другая — с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча
на плечо и, вздохнув, говорит...
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит
на них
одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку
на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или
на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в
один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками.
И ушёл
на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а
одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего
на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни
одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.
Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей;
на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С
одной стороны дома — сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой — двор, с проваленными крышами построек.
Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом;
на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, — от них веяло чем-то интересным и серьёзным,
на другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота о чём-то.
— Ну — летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только человек ступит в эту тень и — пропал! А то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей — она его
одним копытом всё
на землю выплескивает…
— Наплевать мне
на всё это, было бы сердце спокойно. Всем делам
один конец: ходя умрёшь и лёжа — умрёшь!
На Поречной нагнали трое парней, и
один, схватив его сзади за плечо, удивлённо протянул...
— Богачи они, Чернозубовы эти, по всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [Волжское плоскодонное, неуклюжее и самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни
одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками);
на них и парус рогожный — Ред.], лесопил у них свой.
На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке
одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним
на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел...
— И вот, вижу я — море! — вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. — Океан! В
одном месте — гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто
на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта — мои грехи, а сатане — трон! Упёрся плечом в гору, наддал и опрокинул её. Ну, и я полетел!
Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке
одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят
на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание...
Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько
один за другим, точно тёмные странники
на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, — так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог
на ноге.
— Глухо у вас! — молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь
на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни
одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?
На бегу люди догадывались о причине набата:
одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.
На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась
на одном полу с ним, — почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.
Иногда он встречал её в сенях или видел
на крыльце зовущей сына.
На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, ожидая сына, подолгу стоит
на морозе в
одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.
— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей
на лбу. — Разно это, —
на Каме-реке
один мужик щукой её видел: вынул вентерь [или мережа — ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.], ан глядь — щука невеличка. Он её — за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он — бежать. Ну, убёг. Ему — без беды обошлось, а жена вскоре заболела да
на пятый месяц и померла…
Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят
на женщину порицающе, а
одна — хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти...
А
на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит...
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди
на редкость неровные:
одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Мальчишки мяли зыбку
на весеннем льду, семеро провалилось, трое утонуло сразу, а ещё
один, воспитанник мой, Саватейка Пушкарев, от простуды помер.
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу.
Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское
на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
Он посмотрел
на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною,
одна и прямо куда нужно.
— Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к
одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди
на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи…
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как
одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги
на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
А
на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой
на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях,
одно — побольше, другое — поменьше.
— Люди, так скажу, — сидячей породы; лет по пятидесяти думают — сидя — как бы это хорошенько пожить
на земле? А
на пятьдесят первом — ножки протянут и помирают младенчиками, только
одно отличие, что бородёнки седенькие.
Он сидел
на стуле, понимая лишь
одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук — вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.