Неточные совпадения
Потом явилась дородная баба Секлетея,
с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она
не умела сказывать сказки, знала только песни и
говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь
с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и
не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
— Нет, — сказал отец, грустно качнув головой, — она далё-еко! В глухих лесах она, и даже — неизвестно где!
Не знаю я. Я
с ней всяко — и стращал и уговаривал: «Варя,
говорю, что ты? Варвара,
говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её — уйди! А она — в ноги мне! И — опять глядит. Уж
не говорит: пусти-де! — молчит…
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться
с нею один, смущаясь,
не находя, о чём
говорить.
Прогнал я его: иди-ка,
говорю, Лексей,
с богом,
не ко двору ты мне, сердце портишь!
Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то
говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша
с минуту
не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза так же выкатились, как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова...
В саду собрались все рабочие, огородницы, Власьевна, — Матвей смотрел на них и молчал, изнывая от тяжёлого удивления: они
говорили громко, улыбались, шутя друг
с другом, и, видимо, никто из них
не чувствовал ни страха, ни отвращения перед кровью, ни злобы против Савки. Над ним посмеивались, рассказывая друг другу об ударах, нанесённых ему.
— Об этом тебе бы подумать: он ничего зря
не говорит, а всё
с намерением, великого подвига человек, тоже купеческий сын…
— Родимый, — шелестел её голос, — ах, останешься ты один круглым сиротиной на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, — он хошь слободской, да свят человек! И
не знаю лучше его… Ох,
поговорить бы мне
с ним про тебя… коротенькую минутку бы…
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно,
не скрывая ни одной мысли,
говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.
— Я опосля тебя, — густо отвечает Кулугуров, но тут же откровенно
говорит: — Да ведь уж бился я
с ним, —
не сладить мне.
Матвей вспомнил ту покорность,
с которою люди
говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему
не хотелось, чтобы пожарный
говорил об этом, он простился
с ним.
— Как помру, — сипло и вяло
говорил Пушкарь, — позови цирульника, побрил бы меня! Поминок —
не делай,
не любишь ты нищих. Конечно — дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники — Саватейка
с Зосимой — ты им помоги когда!
—
Не слышит! —
говорил Шакир, передвигая тюбетейку
с уха на ухо. —
Не двигаит рука…
— Ну, бог
с ней! — решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. — Ты однако
не говори, что она из этих!
И очень хотелось
поговорить с нею о чём-нибудь весело и просто, но —
не хватало ни слов, ни решимости.
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев
говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть
с четвертью. Но ведь «
не согрешив,
не покаешься,
не покаявшись —
не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
«
Не со мною, сама
с собою
говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то
не совсем, видно, ошибся…»
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык
говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно,
не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
Он
не решался более
говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине
с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она
не давала ему времени на это.
Хорошо, что новый поп Александр проповедей
не говорит, а просто выйдет
с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать.
Про женщин очень памятно Дроздов
говорит, хоть и
не всегда понятно.
С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его
с каким-то графом, а Максим спрашивает...
О женщине и о душе он больше всего любит
говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда
не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы
с почтением, даже со страхом, а всё-таки — распутно.
— Господи, —
говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, —
говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж
с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, —
говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а
не сразу, — это она про мышьячок.
—
Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а,
говорят вон, слюбился
с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка
с Дроздовым
не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала
говорить басом.
—
Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я
говорю — снимите цепи
с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы другие!
Сам он про себя
не любит рассказывать, а если
говорит, так неохотно,
с усмешкой, и усмешка эта
не нравится мне, скушно от неё на душе.
И долго рассказывал о том, что
не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет.
Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров.
С плачем, со слезами — мучили.
Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне,
говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь,
не загордился бы парень.
Очень трудно её понять и никак
не привесишься, чтоб
поговорить с нею просто, по душе, без фырканья
с её стороны и без крика. Одета хотя и
не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки
не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно,
не решится».
Кожемякин отмечал уже
с недоумением и обидой: «
Не оспаривают, даже и
не слушают; сами
говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»
Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и
поговорить душевно
с ним
не удаётся всё мне.
Отвечала
не спеша, но и
не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её
с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так,
говоря как бы
не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
— А я думал — опаздываю! — высоким,
не внушающим доверия голосом
говорил он, пожимая руки и садясь рядом
с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.
— Ну да! И я
с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий.
Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё…
— Они уже сошлись. Да, уже; хотя я
говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты
не найдёшь
с ним!»
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, оборванная и полуголая,
с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно
говорю — до света!» перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и —
не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь.
— Невозможно,
не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня
не хватило бы времени, если
с каждым
говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце?
—
Не слыхал. Думаю — от нечего есть, —
говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз
с черепа, похожего на дыню. — По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, — шулерами называются…
«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и
не надо ни
с кем
говорить про эту историю,
не надо думать о ней.
Кожемякин
не находил ничего, о чём можно бы
говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ...
Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить.
С Марфой он простился,
не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и
говорил, словно угрожая...
Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и
говорили вполголоса,
не вмешиваясь в медленную,
с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.
— Лишь бы —
с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл
с малых лет в леса, молитв никаких
не знал и так
говорил богу: «Ты — один, я — один, помилуй меня, господин!»
О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин,
не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу
с закусками, угрюмо и настойчиво
говоря...
— Я те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [Мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.], в яме, одиночкой, после —
с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей —
не знаешь,
говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
— Вам бы, Матвей Савельич,
не столь откровенно
говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство —
не в полиции, а в душе людской поселилось. Я — понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только — по-моему-с — их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!
— Этот будет своей судьбе командиром! Он —
с пяти годов темноты
не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы
не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и
говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет — стричь будем!» Это я — шучу!
Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг
не было человека,
с которым он мог бы
говорить по душе.
— Вы, слышал,
с Никоном Маклаковым сошлись — верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении — самый честнейший человек нашего города, но
не играйте
с ним в карты, потому — шулер-с! Во всех делах — полная чистота, а в этом мошенник! Извините, что
говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен…