Неточные совпадения
Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти
не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, — их немного,
все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден.
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что
не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что
все так идут.
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь
всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть
не решаютьси…
— Предметы-те, Мотяй,
всё больно сурьёзные,
не уложатся они в малый твой разум! проговорил он, сомнительно разглядывая сына. — Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать…
— Теперь — на дорогу бы выйти. Хохлы — они зовут дорогу — шлях. Шляются люди. Ежели
всё прямо идти — куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего
не знает. А — сидят.
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской;
все в доме
не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже
не нравился — с ним было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Все двигаются
не торопясь и молча, а он вертится около головки — у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз.
— Только ты
не думай, что
все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни — они
всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти — от
всех болезней, они же и против нечистой силы идут — она
вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
— Хошь возраста мне
всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит,
не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так же задевал бы он!
Я
не хвастаюсь, может и нехорошо что делал, против божьих заповедей, так ведь и
все против их!
Молодцов у Максима немного было, а
всё орёл к орлу, и ни одного из них, слышь,
не поймали — смекай!
— Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа — чудо! Господь наш русский он добрый бог,
всё терпит. Он видит: наш-то брат
не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!
Слушая чудесные сказки отца, мальчик вспоминал его замкнутую жизнь: кроме лекаря Маркова и молодого дьячка Коренева, никто из горожан
не ходил в гости, а старик Кожемякин почти никогда
не гулял по городу, как гуляют
все другие жители, нарядно одетые, с жёнами и детьми.
— Так вот как она строго жизнь наша стоит! — говорил отец, почёсывая грудь. — И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас
все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, нехорошо! И никто никого
не жалеет, зверьё-зверьём!
— Всё-таки, сударыня моя,
не чета он ей…
— Какие уж порядки да обряды — цветок-от в курнике воткнут был совсем зря:
всем ведомо, что невеста-то
не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!
Отец, как бы
не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а в глазах её
всё ещё блестели слёзы.
Иногда она сносила в комнату
все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно,
не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её...
Дьячок
не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою,
всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
— Цветком? Ничего, ловко! Он во
всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота.
Всех бы я учил — просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол,
не велел в морду бить! Вспороли кожу-то…
Да в овраг её, в реку али в болото, так
всю и погубят,
не отведав.
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во
все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил
не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и,
не двигая ни рукой, ни ногой,
всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
Бывало, говорит мне — Сяпан! —
не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а
всё — Сяпан, как чапан выходило у него, — смешной был!
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно бы
не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы
все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и
всем нам каждому сиротство своё — как слепота!
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе — друг, а
не то, что как
все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и
не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во
всём верить можно: язык свихнёт, а
не соврёт!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж,
не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я
всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами.
Все за столом
не глядели друг на друга. Матвей ясно видел, что
все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой,
не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по
всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
— Глаз завести
всю ночь до утра
не могла,
всё думала — куда пошёл?
— Где уж! Всего-то и поп
не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан
не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан так уж как райские сады видишь!
Я ведь ничего
не знаю, нигде
не бывала: Балымеры да Окуров, десять вёрст дороги раз пяток прошла, только и
всего!
Они хихикали, перемигивались и,
не умея или
не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку как попало, задевали за ложки рабочих —
всё это было неприятно Матвею.
Жадный, толстогубый рот Натальи возбуждал в нём чувство, близкое страху. Она вела себя бойчее
всех, её низкий сладкий голос тёк непрерывною струёю, точно патока, и
все мужчины смотрели на неё, как цепные собаки на кость, которую они
не могут достать мохнатыми лапами.
В саду собрались
все рабочие, огородницы, Власьевна, — Матвей смотрел на них и молчал, изнывая от тяжёлого удивления: они говорили громко, улыбались, шутя друг с другом, и, видимо, никто из них
не чувствовал ни страха, ни отвращения перед кровью, ни злобы против Савки. Над ним посмеивались, рассказывая друг другу об ударах, нанесённых ему.
Все стали оживлённее и веселее обычного, точно кончили работу и рады, что кончили её,
не устав.
Она
не послушалась и
всё двигалась к нему; от неё истекал запах земли, пота и увядшей травы.
— Какая ты ему мать? В твои годы за эдаких замуж выдают. В деревнях-то и завсе так: парнишке пятнадцать, а девку всегда старше берут. Ничего
не поделаешь, коли мужики-то обречены работе на
всю жизнь, — всяко извёртываться надобно, чтоб хребет
не треснул ране времени…
— А-а — на гроб-могилу? Ну, кабы
не боялся я… давай! С пасынком живёшь, Палашка! Лучше эдак-то. Тот издохнет, ты
всё — хозяйка…
— А и тебя тоже боязно —
не маленький ты, — слышал он тихий, зовущий шёпот. —
Всё ближе ты да ближе! Вон что Савка-то пролаял! Да и Власьевна говорит — какая-де я тебе мать?
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву,
не пожалуюсь ни словом никогда,
всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал
всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою
всё счастье, какое есть…»
Всё, что произошло до этой минуты, было
не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца;
все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы о прошлом,
всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто
не заслоняло,
не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.
Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы,
не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы, было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и
всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.
— Пушкаря возьми, — ты
не ходи один! Он меня — в живот
всё ножищами-то… ребёночка, видно, боится…
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но
не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
— Я говорю, — рассказывал солдат, — ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю,
не прячься! Приоткрыл, а он тово, —
весь тут, окромя души…
Она
не вставала, металась в жару и бредила, живот её
всё вздувался.
Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и
все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.
— Об этом тебе бы подумать: он ничего зря
не говорит, а
всё с намерением, великого подвига человек, тоже купеческий сын…
А послав его к Палаге, забрался в баню, влез там на полок, в тёмный угол, в сырой запах гниющего дерева и распаренного листа берёзы. Баню
не топили
всего с неделю времени, а пауки уже заткали серыми сетями
всё окно, развесили петли свои по углам. Кожемякин смотрел на их работу и чувствовал, что его сердце так же крепко оплетено нитями немых дум.