Вниманию читателей предлагается сборник произведений, написанных человеком непростой и неординарной судьбы, российским, а впоследствии – парагвайским морским офицером Язоном Константиновичем Тумановым (1883–1955). За свою жизнь он стал свидетелем и непосредственным участником Русско-японской и Первой мировой войн, проливал кровь за свою страну. И в годы Гражданской войны Я.К. Туманов не остался сторонним наблюдателем: он не принял новую власть и с оружием в руках сражался против красных. После поражения Белого движения Язон Константинович оказался в эмиграции, пережил немало трудностей и приключений, участвовал в Чакской войне между Боливией и Парагваем. Подтверждением его храбрости и профессионализма служат многочисленные российские и иностранные ордена и знаки отличия, а последней наградой доблестного моряка стал парагвайский орден. Книга представляет интерес не только для любителей военно-морской истории, но и для всех читателей, интересующихся историей нашей страны, не равнодушных к судьбам соотечественников, вынужденных покинуть Родину.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Четыре войны морского офицера. От Русско-японской до Чакской войны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Мичмана на войне
Предисловие к русскому изданию
Своим славным ученикам — кадетам Парагвайской военной школы в Асунсьоне с теплым чувством посвящает эти строки автор
Иисус сказал ему: написано также:
не искушай Господа Бога твоего.
Герои моей книги — мичмана, и данное мною заглавие — «Мичмана на войне» — удовлетворяет всем трем условиям хорошо озаглавленной книги, ибо заглавие должно: точно соответствовать ее содержанию, быть кратким и благозвучным.
Но это так, пока речь идет о русском языке.
Далеко не так благополучно обстоит дело с языком испанским, на котором первоначально была написана книга, вследствие того, что мичман по-испански — el alferez de fragata, что и длинно и неблагозвучно; во множественном же числе получается еще длиннее — los alfereces de fragata. Таким образом, краткое и благозвучное по-русски «Мичмана на войне» звучит по-испански длинно и нелепо — «Los alfereces de fragata en la guerra».
Это обстоятельство заставило автора для испанского издания своей книги придумать иное заглавие, и она появилась впервые в печати под хотя и кратким и благозвучным, но довольно туманным заглавием — «En alta mar» («В открытом море»).
Попадающиеся в книге, в описании русской природы, детали, могущие показаться странными и ненужными читателю, привыкшему зимой надевать пальто и отапливать свою квартиру, объясняются тем, что книга посвящена детям тропиков, никогда не видавшим снега.
Божественное Провидение, наказавшее за что-то несчастный русский народ «завоеваниями революции», разметало по всему Божьему свету более двух миллионов граждан бывшей и будущей великой страны, фигурирующей ныне на современных географических картах под дурацким псевдонимом С.С.С.Р. В числе этих граждан без отечества оказался автор настоящей книги, попавший в полосу особенно сильной центробежной силы, раскидывавшей от границ бывшей России верных ее сынов, и, подхваченный этой силой, очутился в самых дебрях Южной Америки.
Его приютила маленькая бедная страна, населенная неизмеримо гуще крокодилами, нежели людьми. Может быть, именно поэтому люди в этом глухом уголке земного шара оказались лучше и сердечнее, нежели в густо населенной двуногими Европе.
Посвящение этой книги славной парагвайской молодежи есть лишь бледное выражение посильной благодарности автора приютившему его народу.
Глава I. Вместо предисловия. Мое назначение. Кронштадт. Броненосец «Орел». Арамис. Моя первая работа. Подполковник Поздеев и его плавучий кран. Мичман Зубов. Упущенное счастье.
25 лет! Почти половина человеческой жизни! Почти половина настоящего поколения в то время или не родилась еще или же лежала в колыбелях, с восхищением и любопытством взирая на чудеса Божьего мира. Многие крупные фигуры современной действительности, именами которых пестрят страницы наших газет, бегали в то время еще в коротких штанишках и шалили.
Добрая же половина тогдашнего поколения в настоящее время тоже покоится в колыбелях, но так как тех ничто уже больше не удивляет и не восхищает, то колыбели эти прикрыты крышками и зарыты глубоко в землю.
В продолжении этих 25 лет произошли события, которые выпадают на долю переживать далеко не каждому поколению. И грандиозность этих событий, казалось, должна бы была затмить собою все пережитое до них.
Но человеческая память, это — один из самых чудесных аппаратов, данных Богом человеку, один из самых благословенных и вместе с тем — самых страшных. Это — бесконечной длины кинематографическая лента, отпечатки на которой получаются тем яснее, чем она свежее. А может ли быть свежее эта живая фильма, нежели в 20–21 год человеческого возраста?
И когда я разворачиваю ее на моем мысленном экране, меня не удивляет, что картины, отпечатанные в моей памяти 25 лет тому назад, обрисовываются иногда яснее, нежели значительно более поздние. Конечно, как на всякой старой ленте, на моей также попадаются крупные пробелы, но то, что сохранилось доныне, проходит перед моим мысленным взором так ясно, точно запечатленное вчера…
В моем далеком детстве мне очень нравились рассказы, начинавшиеся так:
«Старый моряк не спеша набил свою трубку, закурил ее, выпустил несколько густых клубов дыма и начал свой рассказ…»
Ныне настал и мой черед закурить свою трубку.
Май месяц на севере Европы. Те, кто живет среди вечно цветущей природы, знакомы с весной лишь по календарю, и она ровно ничего не говорит их сердцу. Вся разница с зимой лишь в том, что солнце начинает пригревать сильнее, да чуть длиннее становится день. Глаз же видит все ту же яркую зелень, все то же блестящее и горячее солнце, все те же краски и цветы.
Чтобы почувствовать весну, нужно пережить суровую зиму, точно так же, как чтобы познать добро, нужно знать и зло, чтобы оценить красоту, надо видеть уродство, чтобы познать жизнь, надо видеть смерть. Русская же весна — это и есть переход от смерти к жизни, это есть воскресение природы. Нужно быть поэтом, чтобы описать прелесть оживающей природы, но вовсе не нужно быть им, чтобы чувствовать и оценить всю прелесть этого воскресения.
Я чувствовал эту прелесть всем своим существом 20-летнего юноши, когда в прелестный майский день 1904 года плыл на пароходике из Санкт-Петербурга в Кронштадт.
Финский залив только что сбросил с себя ледяной покров, сковывавший его в течение почти полугода, и яркое солнце отражалось на спокойной поверхности «Маркизовой лужи», как называется часть Финского залива между Петербургом и Кронштадтом. Слева, в туманной дымке виднелись дома и дачи Стрельны и Петергофа, справа — рощи и парки Сестрорецка, а впереди — под тяжелой дымной тучей — низкий остров Котлин и разбросанные там и сям по маленьким островам гранитные форты Кронштадта.
Я ехал являться на один из кораблей Второй эскадры Тихого океана, которая поспешно готовилась к дальнему плаванию в далекие воды Желтого моря на помощь истекающей кровью нашей 1-й эскадре. Там далеко, за тысячи миль, гремели пушки, лилась кровь, ходили в атаку миноносцы, взрывались на минах корабли, а в Петербурге, откуда я ехал, этого совсем не чувствовалось. Он продолжал жить шумной, веселой жизнью большого столичного города; театры, кафе и рестораны полны были публикой; так же, как всегда, от 4 до 6 вечера блестящая вереница экипажей запружала красавицу-набережную Невы, пестрели роскошные туалеты дам петербургского beau-mond’a и блестящие формы гвардейских офицеров.
Казалось, что мало кому было дела до того, что где-то там, в далекой Маньчжурии или в водах еще более далекого Тихого океана и Желтого моря идет кровавая борьба с какими-то мало кому ведомыми японцами. И когда среди блестящей и нарядной толпы Невского проспекта случайно появлялась фигура офицера в походной форме или солдата в лохматой сибирской папахе, это являлось режущим глаз диссонансом.
Но и в холодном и с виду безучастном Петербурге были места, где чувствовалось дыхание войны. Одним из таких мест было Морское министерство, где днем и ночью кипела лихорадочная работа. Отделение личного состава Главного морского штаба осаждалось офицерами всех рангов, начиная от мичмана и кончая седым уже капитаном 1-го ранга, хлопочущими о назначении в действующий флот. Нередко мелькали в приемной начальника штаба бледные лица дам, приходящих справляться о судьбе своих близких, находящихся на театре военных действий; попадались на глаза дамы уже в глубоком трауре, пришедшие узнать подробности о гибели близкого человека.
Когда открывалась дверь кабинета начальника штаба и оттуда выходила нетвердой походкой женская фигура с невидящими глазами и мокрым, скомканным носовым платком в руках, веселая толпа молодых офицеров, заполняющая приемную, сразу смолкала и почтительно расступалась, давая дорогу живому олицетворению глубокого женского горя. Кто знает? Не копошилась ли в это время в легкомысленной мичманской голове мысль, что настанет, быть может, момент, когда и его мать, сестра или невеста будет так же выходить из этого самого кабинета? Я всегда чувствовал в этой сцене какую-то волнующую красоту, должно быть, ту самую красоту, которую находил даже в человеческом горе великий знаток человеческой души — наш Чехов: «ту самую едва уловимую красоту человеческого горя, которую может передать только музыка»…
Пароход подошел к длинному деревянному молу и ошвартовался. Автомобилей в то время еще не существовало. Одноконный извозчик повез меня в военный порт.
После блестящего Петербурга Кронштадт кажется глухим провинциальным городишком, каких немало раскинуто по необъятной матушке-России. Но население этого города — специфическое: масса рабочих портовых мастерских, арсенала и заводов, а главное — матросы. Матросы всюду: и в одиночку, и в строю, безоружные и вооруженные, они попадаются на каждом шагу. Ежеминутно слышишь команды: «смирно, равнение направо», «смирно, равнение налево» и едешь, почти не отымая руки от козырька фуражки, отвечая на отдаваемую честь.
Есть, впрочем, у Кронштадта и еще одно специфическое отличие от всех прочих городов не только российских, но, мне думается, и всего остального мира: я уверен, что нигде больше в мире нельзя видеть железной мостовой, как только в Кронштадте. Мне, по крайней мере, за мои долгие скитания по всему Божьему свету таковой не доводилось видеть больше нигде. В Кронштадте же многие улицы выложены шестиугольными железными плитками.
Это был проект бывшего генерал-адмирала, Великого князя Константина Николаевича, уделявшего большое внимание не только флоту, но и его базе — Кронштадту. Не берусь судить, какова была эта мостовая новой, но когда я с ней познакомился, она насчитывала уже много лет своего существования и, кроме проклятий и ужаса, не вызывала иных чувств и мыслей. В особенности проклинали ее извозчики, ибо покоробленные, с торчащими острыми краями железные плитки калечили ноги несчастных лошадей.
Вот показался небольшой сквер, прилегающей к военной гавани, с чахлой зеленью и деревьями, закапчиваемыми летом бесчисленными пароходными и заводскими трубами и обвеваемыми зимой ледяным дыханием Финского залива. Обогнув памятник Петру Великому с огромной бронзовой фигурой гиганта-Императора с лаконической надписью его наказа о Кронштадте — «Место сие хранить яко зеницу ока», мой извозчик подвез меня к пристани.
Наняв ялик, я приказал везти себя на броненосец «Орел», громада которого вырисовывалась у мола, как раз против пристани, у так называемых «лесных ворот» Военной гавани.
Пока старик-яличник лениво шевелит своими веслами, будоража мутную воду Военной гавани, я успею познакомить читателя с моим кораблем.
Эскадренный броненосец «Орел», около 15 000 тонн водоизмещения, по тогдашнему времени колосс, принадлежал к серии из пяти однотипных броненосцев последней постройки. Ни один из них еще не был закончен постройкой, причем пятый броненосец «Слава» только что был спущен на воду, и во 2-ю эскадру Тихого океана были назначены лишь четыре этого типа: «Князь Суворов» — флагманский корабль командующего эскадрой вице-адмирала З.П. Рожественского, «Император Александр III», «Бородино» и «Орел». Первые три броненосца к моменту, к которому относится начало моего рассказа, заканчивали свою постройку и приступали к испытаниям механизмов. Четвертый — «Орел» сильно отставал от своих товарищей. В мае месяце на нем не было еще установлено даже брони. Кроме того, незадолго до моего назначения с этим кораблем случилось несчастье, задержавшее еще больше его готовность. Однажды ночью, стоя в Кронштадтской гавани, он вдруг заполнился водой и опустился на дно; к счастью, было неглубоко, и корабль погрузился лишь по верхнюю палубу, когда днище судна село уже на грунт. Судно было поднято без особенного труда, но происшествие вызвало массу толков. Говорили упорно о том, что имело место злоумышление, что среди рабочих были подкупленные японцами шпионы, открывшие кингстоны и затопившие корабль. Но произведенное тщательное следствие не обнаружило ни открытых кингстонов, ни злоумышленников. Комиссия пришла к заключению, что причиной несчастья послужили многочисленные дыры, приготовленные для болтов бортовой брони; дыры эти были плохо закупорены, сквозь них просачивалась вода, ночью постепенно образовался крен, открытые уже совершенно отверстия подошли к самому уровню воды и корабль затонул.
Как бы то ни было, но командир корабля был смещен и на его место был назначен капитан 1-го ранга Николай Викторович Юнг, моряк блестящей репутации, энергичный, живой, страшно требовательный и строгий, только что вернувшийся на учебном корабле, которым он до того командовал, из заграничного плавания в Южную Америку.
Несмотря на сильное опоздание в готовности этого корабля, было приказано во что бы то ни стало приготовить его к походу, и назначение командиром энергичного Н.В. Юнга укрепляло в нас уверенность, что корабль будет готов. Это было тем более необходимо, что он входил в состав самого ядра 2-й эскадры — I дивизиона броненосцев.
Сотни рабочих работали в три смены, так что работы не прекращались ни днем, ни ночью. Однако работы еще предстояло масса. В сущности говоря, на корабле в мае месяце были готовы лишь машины и котлы и установлена крупная артиллерия в башнях — четыре 12-дюймовых, по два по носу и корме, и 12 — 6-дюймовых, по три парные башни вдоль каждого борта.
Когда мой ялик подошел к трапу броненосца, меня оглушил шум, грохот и визг сотен молотов, сверл и зубил. На палубе можно было разговаривать, лишь подходя вплотную друг к другу и крича в ухо. Самую ужасную трескотню производили пневматические зубила, которые стучали как пулемет. Повсюду дымили горны, в которых грелись заклепки. Под ногами путались протянутые шланги от пневматических зубил, сновали по всем направлениям мальчишки, подавая рабочим раскаленные докрасна заклепки. Грязь повсюду была неописуемая: кучи угля лежали прямо на палубе, которая еще не была крыта деревом. Внизу — грохот был еще оглушительнее.
Я спустился, лавируя между грудами навороченных канатов и угля, стараясь не столкнуться с грязными рабочими или с несущимся с раскаленной заклепкой мальчишкой, вниз, в кают-компанию, где застал старшего офицера, сидящего за простым некрашеным столом и прихлебывающего чай. Представление ему и затем командиру заняло очень мало времени, и через несколько минут я вновь стоял перед старшим офицером, ожидая приказаний.
— Идите в вашу каюту, — вестовой вам ее укажет, переоденьтесь во что-нибудь постарее и возвращайтесь сюда, — сказал мне старший офицер.
Капитан 2-го ранга Константин Леопольдович Шведе, старший офицер эскадренного броненосца «Орел», будет часто фигурировать в моем рассказе, и поэтому необходимо познакомить с ним моего читателя. Это был немолодой уже моряк, довольно полный, с красивым лицом, с длинными седеющими усами и коротко подстриженной по-французски бородкой. Большой барин и сибарит, любитель женщин, человек неглупый, он был бы недурным старшим офицером, если бы не его пристрастие к dolce far niente, иначе говоря — самой обычной лени. У живого, как ртуть, энергичного, страшно к тому же нервного и требовательного командира, каким был наш Н.В. Юнг, быть старшим офицером вообще-то было нелегко, а с таким характером, как у нашего Шведе, — в особенности. Ему, поэтому, временами приходилось очень трудно, и мы не раз бывали свидетелями неприятных разговоров между командиром и его старшим офицером, когда наш Константин Леопольдович, с побледневшим лицом, приложив руку к козырьку фуражки, молча выслушивал от командира выражения не вовсе приятные.
Впрочем, это свойство его характера нисколько не помешало ему вывесить на стене своей каюты, на видном месте над письменным столом, плакат с крупной надписью печатными буквами:
Когда вы пришли к занятому человеку, кончайте скорее ваше дело и УХОДИТЕ.
Эта надпись на нас, мичманов, производила особенно сильное впечатление, когда мы заставали «занятого» человека мирно храпящим в койке, и тогда мы действительно торопились уходить, даже не закончив дела, которое привело нас в каюту.
Один из молодых мичманов броненосца, не отучившийся еще от кадетской привычки давать своему начальству более или менее удачные прозвища, после какого то парадного обеда, за которым было выпито совершенно достаточное количество вина, чтобы придать мичману мужества, которого у него и так немало, — долго молча смотрел на старшего офицера ласковым и слегка затуманившимся взором и, наконец, изрек к великому изумлению всех присутствующих:
— Константин Леопольдович, знаете что?… Вы меня извините… но вы… настоящий Арамис!
Развалившийся в комфортабельном кресле с сигарой в зубах, после сытного обеда, «Арамис» был в самом благодушном настроении и нисколько не обиделся на дерзость мальчишки-мичмана, большого к тому же своего любимца, и лишь благодушно посоветовал тому пойти спать. Тот послушно встал и, уходя, все время повторял: «Ну прямо-таки… настоящий Арамис»…
С этих пор офицеры нашего броненосца уже не называли своего старшего офицера иначе (между собою, конечно), как именем бессмертного мушкетера Дюма.
Итак, Арамис, — в то время, впрочем, он не имел еще этого прозвища, будучи просто Константином Леопольдовичем, — приказал мне переодеться во что-нибудь старое и явиться вновь к нему.
Легко сказать «переодеться в старое», откуда могло быть что-либо старое у мичмана, выпущенного три месяца назад из Морского корпуса? Очутившись в каюте, я раздумывал недолго и, сняв крахмальный воротничок и манжеты, вновь предстал перед Арамисом в том же блестящем белоснежном кителе, в котором являлся ему и командиру несколько минут тому назад, и в котором не стыдно было бы даже поехать на бал.
Арамис окинул меня с ног до головы скептическим взором.
— У вас нет ничего похуже и постарее?
— Никак нет.
— В таком случае, скоро будет, — улыбнулся он сквозь свои пышные усы, — скажите старшему боцману, что я приказал отпустить в ваше распоряжение одного унтер-офицера и 8 человек матросов с двумя брандспойтами. После недавнего затопления у нас междудонное пространство еще полно воды. Поручаю вам откачать оттуда воду и очистить его.
— Есть, — и я отправился разыскивать старшего боцмана.
Арамис был прав, говоря, что у меня скоро будет и старое и драное платье. Через каких-нибудь полчаса я уже не вносил диссонанса в общий колорит рабочих и команды броненосца своим блестящим и белоснежным видом: мой новенький, с иголочки, костюм покрылся самыми живописными пятнами угля, сурика, машинного масла и самой неаппетитной грязи, и в некоторых местах сияли уже дыры. Эта моя первая работа на броненосце до сих пор осталась у меня в памяти: приходилось работать в страшной духоте, в низком междудонном пространстве, где можно было стоять, лишь согнувшись в три погибели, пролезая туда сквозь узкие горловины; застоявшаяся вода, которую мы выкачивали брандспойтами, издавала отвратительный запах, доказывавший, что рабочие, работавшие внизу, пользовались междудонным пространством для целей, которым эта часть корабля отнюдь предназначена не была и для которых на судне имелись учреждения, носящие совершенно иное название. В этой зловонной жидкости плавала масса всевозможной дряни и мусора, помпы часто засорялись, и их приходилось чистить.
Но эти первые мои впечатления на моем первом корабле, эта проза действительности, столь не гармонирующая с поэтическими мечтами мичмана, назначенного на корабль, идущий на войну, — нисколько меня не обескуражили. Вылезши поздно вечером из моей преисподней на верхнюю палубу, с наслаждением разминая спину и вдыхая чистый воздух, — насколько таковой в Кронштадтской гавани может почитаться чистым, — я с чувством глубокого удовлетворения окидывал взором мой разодранный уже китель, и, если бы кто-нибудь предложил мне тогда променять вонючее междудонное пространство на блестящую палубу императорской яхты, я с негодованием отверг бы это предложение.
Общей и неизменной темой бесед в кают-компании была готовность нашего корабля. Больше всего волновалась молодежь. Одна мысль, что «Орел» может не поспеть к уходу эскадры и будет оставлен, приводила нас в содрогание. Более всего нас почему-то беспокоило отсутствие брони; должно быть потому, что больше всего бросались в глаза, напоминая постоянно о нашей неготовности, две ярко-красные впадины вдоль всего борта, с просверленными дырами, иначе говоря, выкрашенная суриком та часть борта, где должны были быть установлены два броневых пояса.
Нужды нет, что на броненосце не было установлено много вспомогательных машин, что далеко не была готова подача снарядов из бомбовых погребов, не установлен радиотелеграф, не везде еще даже была настлана палуба; обо всем этом мы также были прекрасно осведомлены. Но все это не так бросалось в глаза. Зато броня, — ах, эта проклятая броня!
— Когда же ее, наконец, начнут ставить? Сегодня «Бородино» уже вторично ходил на испытания!
— А сколько времени понадобится на установку брони?
— А нельзя ли, если наша броня еще не готова, взять плиты «Славы»?
Такими вопросами ежедневно надоедали мичмана присутствовавшему постоянно на корабле строителю броненосца — корабельному инженеру. Тот только отмахивался рукой, как от надоедливых мух.
Наконец, в один прекрасный день, о, радость: к борту броненосца буксир подвел огромный 100-тонный кран и на его палубе мы увидели столь долгожданные нами броневые плиты.
В нашей кают-компании появился новый постоянный гость: отставной ластовый подполковник, такелажмейстер С.-Петербургского порта Поздеев.
Ластовые офицеры уже отошли в область прошлого, и поэтому следует сказать о них несколько слов. Корпус ластовых офицеров состоял из произведенных в офицеры унтер-офицеров и боцманов флота и предназначался исключительно для службы в порту и экипажах. Это были достойнейшие люди, прошедшие суровую школу жизни, тончайшие знатоки своего подчас довольно сложного дела, но вне узкой сферы своей специальности они уже не знали ничего. Большинство из них были бывшие баталеры, подшкиперы и боцмана и занимали должности заведующих портовыми складами, служили на плавучих средствах порта, заведовали такелажными и парусными мастерскими, плавучими кранами и т. п. Чины имели они сухопутные, причем доходили лишь до чина капитана, на котором застревали до предельного возраста, после чего производились в подполковники с увольнением в отставку с мундиром и пенсией, но обычно оставались на своих насиженных местах, продолжая службу уже «по вольному найму».
Таковым был и наш новый знакомый — подполковник в отставке Поздеев. Сколько было ему лет — я думаю, он и сам этого в точности не знал: может быть, 55, может быть, 65, а может быть, и больше. Сухой, кряжистый старик, с лицом цвета мореного дуба, со щетинистыми седыми усами, хриплым голосом и большим носом-дулей, цвет которого предательски указывал на пристрастие его хозяина к напиткам крепостью не ниже 40°. Спрошенный однажды за обедом Арамисом, какое вино он предпочитает, с полной откровенностью и чувством собственного достоинства Поздеев ответил, что из легких виноградных вин он предпочитает коньяк.
Большой знаток своего дела, он выполнял очень тонкую работу, манипулируя такими грубыми предметами, как 100-тонный неуклюжий кран и броневые плиты. Работа, без сомнения, тонкая: подвести плиту вплотную к борту таким образом, чтобы броневые болты пришлись бы как раз против просверленных для них в борту дыр, — манипуляция в трех плоскостях, причем малейшее отклонение в одной из них сводило на нет всю работу.
Первое чувство радости и ликования при появлении в кают-компании столь долгожданного такелажмейстера очень быстро сменилось у мичманов чувством жгучей к нему ненависти. Причиной такой резкой перемены настроения послужила очень скоро обнаружившаяся черта характера подполковника Поздеева: он был глубоко проникнут философской доктриной, что торопливость нужна исключительно при ловле блох, — во всех же иных случаях жизни всякая спешка приносит лишь вред. И он до того был верен этой философии в своей работе, которая казалась нам столь важной и срочной, что мы приходили в бешенство и очень скоро сделались его заклятыми врагами. В кают-компании ли, на палубе ли, повсюду мичмана не упускали ни одного случая, чтобы не отпустить по его адресу какую-нибудь колкость, иногда очень дерзкую и злую. Но старик оставался невозмутимым, действительно уподобляясь в таких случаях, по остроумному выражению леди Асквит о своем муже, — собору Св. Павла, на который садились комары.
Но в один прекрасный день лопнуло даже безграничное терпение старика, и в нашей кают-компании разразилась буря.
История началась с события, имеющего, казалось бы, очень мало отношения к подполковнику Поздееву: с очередного приезда в Кронштадт морского министра. В то время морской министр довольно часто приезжал в Кронштадт из Петербурга на своей яхте, навещая готовящиеся к походу корабли, для докладов о ходе приготовлений Государю Императору. О каждом приезде министра корабли заблаговременно извещались штабом Кронштадтского порта. Обычно министр приходил на своей яхте «Нева» в военную гавань и там уже садился в катер и отправлялся по кораблям, которые собирался навестить. Наш броненосец стоял как раз у входа в гавань, и яхта министра проходила поэтому очень близко от него.
Был жаркий июльский день. В кают-компании только что кончили обедать, и такелажмейстер Поздеев благодушно поклевывал носом, приготовляясь, по-видимому, вздремнуть часок-другой. Арамис тоже еще не уходил в свою каюту, чтобы принять горизонтальное положение, когда пришедший с вахты унтер-офицер доложил ему, что на сигнальной мачте порта поднят сигнал: «Ожидать прибытия морского министра».
Услышав доклад вахтенного, такелажмейстер нехотя поднялся со своего кресла и медленно направился к трапу, ведущему на верхнюю палубу. Через минуту-другую его фигура показалась на юте, у левого борта которого стояло ошвартовавшись его детище — 100-тонный кран. На несчастье старика, стоял в то время на вахте один из самых заклятых его врагов — маленький, живой и юркий мичман Зубов, сделавшейся свидетелем следующей сцены.
Поздеев, перегнувшись через поручни и приложив руки рупором по направлению крана, на котором не видно было ни души, крикнул:
— На кране! Кобызев!
Продолжительная пауза… Кран продолжает оставаться мертвым…
— На кране!.. (Крепкое русское слово). Кобызев!!..
Из одного из люков крана высунулась взлохмаченная голова:
— Чаво?
— Тут скоро будет проходить морской министр; так как пойдет его яхта, ты потравливай гини…
На заспанной физиономии лохматого Кобызева высоко поднятые брови изобразили глубочайшее изумление:
— А для чего?
— А чтобы видно было, что кран работает, дурья твоя голова!
— Есть! — Лохматая голова скрылась, а такелажмейстер Поздеев медленно направился в кают-компанию продолжать прерванное dolce far niente.
Следом за ним спустился сменившейся с вахты мичман Зубов. Выражение его лица не предвещало ничего доброго. Он сел за приготовленный ему прибор и, обратившись к присутствующим в кают-компании офицерам, рассказал о той сценке на юте броненосца, свидетелем которой он только что был. Рассказ его сопровождался такими нелестными комментариями по адресу такелажмейстера, что старика наконец прорвало: он вскочил с кресла, на котором сидел, и, подбежав к Зубову, стал тыкать пальцем в его стриженую круглую голову, и вне себя от негодования закричал:
— У меня сын такой, как ты, а ты пристаешь ко мне, к старику…
Зубов в первый момент даже опешил. Он сам, да и никто из нас, не ожидал такой горячности от нашего флегматичного такелажмейстера. На мгновение в кают-компании наступила гробовая тишина. Наконец, послышался ровный голос Зубова, отчеканивающий каждый слог:
— Я вас покорнейше попрошу, милостивый государь, не тыкать в голову своими грязными пальцами…
Бедный старик даже привскочил от негодования. Он воздел руки кверху, точно призывая самого Бога в свидетели этой новой, неслыханной дерзости, и крикнул:
— Неправда и ложь, господин Зубов: руки мои совершенно чистые!
Тут присутствующие не выдержали и дружно расхохотались. Старик же окончательно опешил.
Неизвестно, чем бы окончилась эта трагикомическая сцена, если бы не счел, наконец, нужным вмешаться в конфликт сам Арамис.
— Мичман Зубов, — сказал он строгим голосом, — прошу вас помнить, что в ваши обязанности отнюдь не входит критика действий подполковника Поздеева. Предоставьте это мне и командиру. Вам же я категорически запрещаю говорить с ним таким тоном и дерзить ему. Если вы еще раз позволите себе сказать ему дерзость, я принужден буду доложить командиру, и вы сами, конечно, понимаете, чем это для вас кончится.
— А какое он имеет право говорить мне «ты» и тыкать мне в голову пальцем? — пробовал возражать Зубов.
Пышные усы Арамиса дрогнули от сдерживаемой улыбки.
— В этом виноваты только вы сами и больше никто, своими постоянными колкостями доведя его до этого. И — довольно. Я сказал и прошу вас это иметь в виду. Инцидент исчерпан.
Приняв затем свой благодушный вид, Арамис сладко потянулся, вызвал звонком вахтенного, отдал ему приказание разбудить себя, когда покажется яхта морского министра, и величественно удалился из кают-компании, чтобы принять свое любимое горизонтальное положение.
Два врага долго еще что-то ворчали себе под нос, но гроза уже прошла и больше не возобновлялась.
После этого инцидента они старательно избегали друг друга. Зубов отводил свою душу уже не в его присутствии и в особенности не в присутствии Арамиса, явно взявшего Поздеева под свое покровительство.
Местом жестокой и свободной критики поступков такелажмейстера, да и вообще начальства, сделалась моя каюта, в которой в свободную минуту собирались мичмана пошуметь и позубоскалить без помехи. Каюта эта была двойная и потому довольно обширная; жило нас там двое — я и автор прозвища «Арамис» — мичман Шупинский, стройный и красивый офицер, старше меня на год по выпуску из Морского корпуса, владелец золотой медали «За спасение погибающих», полученной им за редкий подвиг: он вынес из пожара своего собственного отца.
Судьба вскоре сжалилась над несчастным такелажмейстером и убрала с его пути его заклятого врага: вскоре после описанной сцены в кают-компании мичман Зубов был переведен с нашего броненосца на другой корабль.
Его уход также хорошо сохранился в моей памяти.
В один прекрасный день, во время обеденного перерыва работ, когда все офицеры броненосца были в сборе, готовясь сесть за стол, в кают-компанию вошел командирский вестовой и доложил, что командир просит к себе господ мичманов. Такие приглашения никогда не предвещали ничего доброго: обычно нас призывали всех вместе или поодиночке к командиру лишь для того, чтобы разнести нас за какую-нибудь оплошность и прочитать нам длинную нотацию с напоминанием тех или иных неприятных статей Морского устава. Поэтому, услышав приглашение к командиру, у всех мичманов разом понизилось веселое предобеденное настроение и, направляясь гурьбой под ироническими взглядами г.г. лейтенантов в командирское помещение, мы вопросительно поглядывали друг на друга, как бы мысленно спрашивая: «Не ты ли, негодяй, натворил что-то, и теперь нас всех зовут на цугундер?»
На этот раз, впрочем, страхи наши оказались неосновательными. Выражение лица командира, когда мы вошли в его обширное помещение, было спокойно и не предвещало не только шторма, но даже и легкого шквала. Все поэтому сразу же значительно подбодрились.
Привстав при нашем входе, командир обратился к нам со следующими словами:
— Господа! Я получил сегодня из штаба командующего эскадрой предложение списать одного из вас с моего корабля в распоряжение штаба для назначения на другой корабль эскадры. Все вы мне одинаково дороги (все молча поклонились, причем мне пришлось поклониться особенно низко, чтобы скрыть выражение муки на лице, так как в этот момент меня кто то сильно ущипнул, по-видимому, от избытка гордого чувства, что он оценен по заслугам) и ни с кем из вас я расставаться не хочу. Поэтому, если среди вас нет никого, кто пожелал бы добровольно списаться с моего корабля, я предлагаю решить вопрос жребием. Сделайте это сегодня же и сообщите мне фамилию офицера, на которого падет жребий. Вот, господа, все, что я имел вам сообщить. Можете быть свободны.
Мы снова молча поклонились и вышли.
После обеда в моей каюте собрался мичманский митинг.
Более всего почтенное собрание интересовал вопрос — на какой корабль понадобился офицер? Хорошо, если это один из новейших броненосцев. Еще лучше, если это — крейсер. О миноносце мы не смели даже и мечтать, это было бы верхом счастья! Ну а что, если это какая-нибудь старая калоша вроде броненосца «Наварин» или, Боже упаси, — транспорт?
— Вернее всего, что это какая-нибудь дрянь, — заметил всегда скептически настроенный мичман Щербачев, самый выдержанный из всех нас, всегда спокойный, слишком рассудительный для своих 19–20 лет, получившей дома строгое английское воспитание, — иначе, почему было бы не указать, на какой именно корабль должен быть назначен офицер?
— Вы знаете, господа, я уверен, что это — «Камчатка», — сказал я. — Она нашего же 14-го экипажа, это — во-первых, в такой же степени готовности или, вернее, неготовности, как и мы, — во-вторых, на ней еще некомплект офицеров — в-третьих!..
— Да, пожалуй, ты прав, — заметил Зубов.
— Да чего там толковать, все равно ни до чего не додумаемся! Давайте тянуть жребий! — крикнул кто-то.
Быстро заготовили нужное число билетиков с поставленным на одном из них крестом и все одновременно потянулись рукою в фуражку, куда они были положены. Я с волнением развернул свой билетик. Билет был с крестом.
Перед моим мысленным взором предстала уродливая «Камчатка», транспорт-мастерская и ее желчный, раздражительный командир, капитан 2-го ранга С., которого я хорошо знал по 14-му экипажу, где провел первые три месяца своей службы.
— Господа, жребий выпал мне, — заявил я упавшим голосом и повернулся к дверям, чтобы идти с докладом к командиру, как вдруг меня остановил Зубов.
— Хочешь, я пойду вместо тебя? — просто спросил он меня.
Я с удивлением посмотрел на него, не веря ушам своим.
— Ей-Богу, мне решительно все равно, — прибавил он спокойно.
Я, не колеблясь, согласился.
Прошло несколько дней. Как-то вечером, при чтении приказов командующего эскадрой, мне бросилась в глаза фамилия Зубова. Я впился взором в небольшой клочок серой бумаги, и она задрожала в моей руке. Там стояло:
«Переводится: мичман Зубов с эскадренного броненосца “Орел” на эскадренный миноносец “Блестящий”…»
В ту ночь я долго не мог заснуть, придумывая самому себе самые нелестные эпитеты:
— Трус и идиот, идиот и трус, — повторял я мысленно, хватая себя за голову, — сам упустил свое счастье…
Глава II. 30 июля 1904 г. Выход из Кронштадта. Суеверие моряков. Ревель. Незваный гость. Царский смотр. «Вторник». Либава. Ночь в дозоре. Прощай, Россия!
Дни шли за днями в непрерывной работе, и готовность корабля быстро подвигалась вперед. В середине лета мы уже перестали волноваться, что нас могут оставить и эскадра уйдет без нас. Да и прочие наши «sister-ship’s»[59] далеко еще не окончательно были готовы для дальнего похода и боя.
За этот период помню один день, который врезался мне в память.
Чудный июльский день; на безоблачном небе ярко сверкает солнце. На внешнем Кронштадтском рейде много военных судов: кроме нашей эскадры, — пришедший с моря отряд адмирала Бирилева.
Внезапно адмиральский корабль весь расцвечивается сигнальными флагами; сигнал следует за сигналом, спускается один, подымается другой. Наши сигнальщики вызвали себе в помощь подвахтенных и непрерывно записывают на грифельную доску разобранные сигналы, то приспуская, то поднимая до места флаг «иже» («ясно вижу»). Наконец, весь сигнал разобран, вахтенный с доской бежит с докладом к старшему офицеру и командиру. Адмиральский корабль сообщал:
— Флот извещается — сего числа родился Наследник Цесаревич Алексей Николаевич… — Затем следовал целый ряд распоряжений: отслужить на кораблях благодарственные молебны, по второй пушке флагманского корабля произвести салют в 101 выстрел, выдать команде лишнюю чарку водки, отпустить очередную вахту на берег и т. д. и т. д.
Все корабли, не только военные, но и стоящие в купеческой гавани дымной кучей «купцы» и даже парусные лайбы расцветились флагами. Вскоре стекла кронштадтских домов задребезжали от грома салюта: корабли производили редкий салют в 101 пушечный выстрел. Пороховой дым долго стлался густыми клубами в тихом воздухе июльского дня. Россия ликовала…
Сколь мудр Всевышней, скрывший от человека непроницаемой завесой его будущее!
Чему радовались русские люди 30 июля 1904 года? Радовались появлению на свет маленького мученика, вся короткая жизнь которого должна была быть сплошным страданием не только для него самого, но и для безгранично любивших его родителей. Но тогда никто еще не подозревал, что родившееся маленькое существо, наследник трона величайшего государства, обнимающего одну шестую часть света, был обладателем уже другого наследства, страшной наследственной болезни Гессенского дома[60].
Но что еще трагичнее, — радовались русские люди рождению существа, которое 14 лет спустя невинным ни в чем мальчиком будет замучено в подвале дома захолустного городишки интернациональной сволочью, подлыми изуверами, изменниками и разрушителями того самого государства, управлять которым этот мальчик должен был по смерти своего отца.
В августе месяце наш «Орел» уже окончательно принял облик военного корабля. Уже не резали глаз глубокие красные впадины вдоль всего его борта: в это место уже были вставлены плиты могучей брони; палуба была уже настлана, устанавливался радиотелеграф новейшей в то время системы Сляби-Арко. С внешней стороны корабль был почти готов. Работы шли теперь, главным образом, внутри судна по установке многочисленных вспомогательных механизмов, подачи снарядов и т. п. В этом месяце броненосец начал уже выходить на испытания.
Другие корабли также заканчивали свою постройку и один за другим покидали Кронштадт и переходили в Ревель, где должна была сосредоточиться вся эскадра перед уходом на войну. Да и пора уже было уходить.
Вести из Порт-Артура приходили все тревожнее и тревожнее. Гарнизон истекал кровью; уже ощущался недостаток боевых припасов и даже продовольствия. Японцы, не жалея жертв, укладывая целые гекатомбы трупов в ожесточенных атаках, хотя медленно, но неуклонно продвигались вперед, постепенно сужая железное кольцо осады. После ляоянской неудачи и отступления сухопутной армии Куропаткина надежды на скорое освобождение крепости не было никакой. Попытка нашей Порт-Артурской эскадры прорваться во Владивосток потерпела неудачу, и флот, потерявши в Шантунгском бою своего командующего — адмирала Витгефта, вернулся в Порт-Артур. Злой рок тяготел над несчастной Россией. Капризный бог войны явно покровительствовал Японии, и солнце победы светило только ей одной. И этот Шантунгский бой, последний эскадренный бой нашей 1-й Тихоокеанской эскадры, ее лебединая песнь, явно показал, что Марс решительно повернулся к нам спиной. Победа была уже наша; адмирал Того уже готовился к отступлению; еще несколько минут, и путь во Владивосток был бы открыт, и через два дня его рейды увидели бы избитые снарядами стальные корпуса славных кораблей Первой эскадры… Но в этот решительный момент шальной снаряд, быть может, одного из последних залпов, который решил послать Того, попадает в боевую рубку русского адмиральского корабля «Цесаревич», убивает русского адмирала, другой — заклинивает руль, и головной корабль уже победившего флота начинает описывать бессмысленную циркуляцию, внося расстройство и беспорядок в строй русских кораблей, радость, ободрение и новую волю к победе в сердце врага. «Его Величество случай» вновь пришел в критический момент на помощь нашим врагам.
В сентябре месяце вся наша эскадра сосредоточилась в Ревеле. В Кронштадте оставался только наш броненосец, спешно заканчивающей приемку и погрузку боевых материалов и запасов провизии. Внутри корабля оставалось еще доделать много мелочей, когда мы получили приказание идти в Ревель на присоединение к эскадре.
Помню пасмурный сентябрьский день; ранняя северная осень давно уже вступила в свои права. Весь день дул сильный ост, выгонявший воду из залива. Под вечер мы снялись с якоря и пошли с внешнего рейда, где стоял наш корабль, в море. На броненосце оставалось еще много рабочих, которых мы везли с собой, так как далеко не все еще было у нас готово.
При выходе с рейда, между входными бочками, корабль наш плотно уселся на мель. Произведенный обмер показал, что сильный восточный ветер, дувший весь день, настолько выгнал воду из залива, что между входными бочками, повсюду, глубина оказалась меньше 28 футов — осадки нашего броненосца. Командир потребовал землечерпательный караван, который два дня углублял для нас канал, позволивший нам, наконец, с большим трудом, ползя днищем в песке и иле, выйти на чистую воду.
Происшествие это на многих произвело очень неприятное впечатление. Суеверные, как всякие моряки, наши старые матросы говорили: «Кронштадт не пускает нас на войну». Даже на офицеров этот инцидент произвел нехорошее впечатление, и эти два дня, пока землечерпалки рыли для нас канал, наши офицеры ходили с хмурыми лицами и ворчали на все и на вся.
Мой вахтенный начальник, под вахтой которого мне приходилось обычно стоять, — наш второй минный офицер — лейтенант Модзалевский, обычно жизнерадостный и веселый, неисчерпаемый кладезь шуток и анекдотов, — и тот хмурился и был не в духе.
— Ведь это же — чистейшее суеверие, — пробовал я подтрунивать над ним.
— Ну, конечно, суеверие, — согласился он. — Но не думайте, что мы одни, русские моряки, в этом грешны. Хотите — верьте, хотите — нет, а я сам слышал от одного английского морского офицера, как он возмущался русскими предрассудками: «Странный вы народ, русские моряки, — говорил он, — почему-то не любите сниматься с якоря в понедельник, точно есть какая-нибудь разница между понедельником, вторником или средой. Я еще понимаю, если бы вопрос шел о пятнице (у английских моряков тяжелый день — пятница)! Но понедельник — это же абсурд!»
На второй день ост стал стихать, да и канал был уже углублен достаточно, и Кронштадт вскоре исчез у нас за кормой в дыму и в тумане. Многим из нас уже более не суждено было его увидеть.
К вечеру того же дня мы вторично отдали дань морскому суеверию. Проходя мимо высокого, скалистого и угрюмого острова Гогланд, бросали в море деньги — дань Нептуну — древний обычай русских моряков.
На утро следующего дня уже увидели высокий шпиц кирки Св. Олая, и вскоре открылся нашим взорам красавец Ревель. На рейде застали почти всю нашу эскадру и, став на якорь, узнали, что в ближайшие дни ожидается приезд Государя Императора, который приедет проститься с нами и благословить нас в дальний путь.
Надо было спешно приводить себя в порядок. Корабль красился, чистился, мылся и прихорашивался, точно невеста перед венцом. Арамис проявлял совершенно несвойственную ему энергию, носясь по броненосцу, заглядывая во все уголки, налетая и распекая то какого-нибудь нерадивого мичмана, то оплошавшего унтер-офицера, или, чаще всего, козла отпущения каждого старшего офицера — боцмана.
И действительно, насколько было возможно, принимая во внимание присутствие на борту рабочих, так как работы не прерывались ни на минуту, и столь короткий срок, имевшейся в нашем распоряжении, — корабль был приведен в сносный для военного судна вид. Борта ослепительно сверкали свежей черной краской[61], палуба блестела чистотой и порядком, мостики, шлюпки, орудия, все было надраено, покрашено и приведено в нестыдный для военного корабля вид. Наконец, получено было известие о прибытии в Ревель Государя Императора и был объявлен день смотра.
Раньше, чем описывать этот памятный день, я должен вернуться несколько назад и рассказать об одном незначительном событии, результатом которого явился большой конфуз всего личного состава моего броненосца на царском смотре.
На второй или на третий день по нашем прибытии в Ревель, вечером, когда мы ужинали, в кают-компанию вдруг вбежал огромный рыжий, никому неведомый дотоле пес — помесь пойнтера с дворняжкой. Как и подобает благовоспитанной судовой собаке, он подбежал сначала к старшему офицеру, ткнув ему в руку своим мокрым и холодным носом, и затем пошел вдоль стола, получая подачки от благодушно настроенных офицеров, ибо, как известно, г.г. офицеры во время обеда и ужина обычно пребывают в самом благодушном настроении.
— Это что за собака, откуда она? — удивился Арамис.
Все ответили полным незнанием. Арамис вызвал вахтенного.
— Что это за пес? — строго спросил он у вошедшего и вытянувшегося у дверей унтер-офицера.
— Так что, вашскородие, — испуганно забормотал вахтенный — прибыл с берега, с очередным катером. Старшина говорит, что никак невозможно было прогнать его. Должно быть, с какого другого корабля, опоздал на свою шлюпку. Наша последняя отвалила, вашскородие!..
— Хорошо, ступай.
— Очевидно, он с «Суворова» или с «Александра III», — сказал кто-то из присутствующих. — У нас и катера совершенно однотипные, да и дорогу нашел он сразу в кают-компанию.
— Надо будет завтра же навести справки и отослать пса домой, — заявил Арамис.
В суматохе приготовлений к смотру справку навести забывали, и пес продолжал жить у нас. Это был симпатичнейший пес, обычного корабельного типа, прекрасно воспитанный и знающий все судовые порядки. Так, например, он отлично знал, что если к корабельному трапу подходит гребная шлюпка или паровой катер, то дело, без сомнения, пахнет берегом. В таком случае он немедленно спускался по трапу и усаживался в шлюпке, причем выгнать его обратно не было уже никакой возможности; маленькую собачку еще можно было бы вынести на руках, но такого огромного пса нести на руках по узкому трапу — задача была не легкая и его обычно оставляли в покое. Он отправлялся со шлюпкой, на берегу приставал к одному из матросов или офицеров, шел за ним по пятам и с ним же возвращался обратно. Жил он где-то на баке и редко попадался на глаза начальству. Когда же его случайно замечал Арамис, то обычно произносил:
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Четыре войны морского офицера. От Русско-японской до Чакской войны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
60
Род Гессенского владетельного дома, из которого происходила русская Императрица Александра Феодоровна, страдал чрезвычайно редкой, неизлечимой и страшной наследственной болезнью — гемофилией, сущность которой заключается в том, что кровь не имеет обычного свойства свертываться и страдающий этой болезнью человек рискует умереть от малейшего кровоизлияния, а самый незначительный ушиб причиняет невыносимые страдания. Особенность этой болезни еще та, что она передается по наследству только мужскому поколению, но не женскому. Так, все дочери Императора Николая II были цветущего здоровья девушками, тогда как единственный сын, наследник престола, родился больным. — Авт.