Неточные совпадения
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь всё поють они да
славу богу вечному.
А
как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
— Вот и опять… тут
как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, — а я тут вздремну да подумаю…
Бечевой бурлаки согнувшись
идут,
как баранки на мочало вздетые — маленькие они издаля-то!
А
как мать её с отцом в каторгу
пошли, осталась она, Варвара-то,
как овца в лесу.
Шли домой. Матвей шагал впереди всех без картуза: он нёс на груди икону, держа её обеими руками, и когда, переходя дорогу, споткнулся, то услышал подавленный и
как будто радостный крик Власьевны...
Отец,
как бы не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком
пошла за ним, поводя бровями и
как будто удивляясь чему-то, а в глазах её всё ещё блестели слёзы.
Скажи на милость,
какой народ
пошёл!
Матвей однажды слышал,
как этот парень,
идя по двору, ворчал...
— Миленький, — видно, и мне в монастырь
идти,
как матушке твоей…
На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно,
как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун — падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе — из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь,
идут вдоль заборов.
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город
идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь
как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.
Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая,
как страшно спокойно он пел, этот человек,
идя за гробом отца и над могилой.
— Оттого, что — лентяй! Понимаю я идолобесие твоё: мы тут горим три, много пять разов в год, да и то понемногу, вот ты и придумал —
пойду в пожарную, там делать нечего, кроме
как, стоя на каланче, галок считать…
Матвей Кожемякин тоже вместе со всеми горожанами поддаётся возбуждению, празднует победу и куда-то бежит, смеясь. Но увидав,
как бьют лежачих, останавливается и тихонько
идёт в стороне. Ему хочется крикнуть людям...
Ему пришлось драться: он
шёл домой, обгоняемый усталыми бойцами города, смотрел,
как они щупают пальцами расшатанные зубы и опухоли под глазами, слышал,
как покрякивают люди, пробуя гибкость ноющих рёбер, стараются выкашлять боль из грудей и всё плюют на дорогу красными плевками.
«
Пойду я, что ли?
Как быка, поведут.
Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё».
Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома
как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира...
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя,
как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так,
как будто ему хотелось
идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
—
Как с гуся вода, чур, с беса руда! Вот
идёт муж стар, вот бежит конь кар — заклинаю тя, конь, — стань! Чур! В Окиане-море синий камень латырь, я молюся камню…
«За утреню
пойти, что ли?» — спросил он себя и вспомнил,
как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув...
— Тут до 79 года домашнее всё
идёт: насчёт Шакира,
как его за Наталью били…
— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать,
как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда
пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
Постоялка отрицательно качала головой — это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали
шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей,
как на исповеди...
Ему вспомнилось,
как она первое время жизни в доме
шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.
«Не
пойдёт!» — думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно,
как слепой, он вошёл в комнату Палаги, — женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил...
— Да хотел в Воргород
идти и в актёры наняться, ну —
как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит — не возьмут меня…
Сидел рядком с ним провожатый его, человек
как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто,
как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно:
идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
— Это, — говорит, — ничего не доказует. Ты гляди:
шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите
идти, и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей,
как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а
как — всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.
И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней,
как травина к теплу. Женщина захочет — к ней и камень прильнёт, не то что живое.
Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает...
— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять,
какое время стоит — день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом
шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
На дворе густо
идёт снег. Кожемякин смотрит,
как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
— Куда же я
пойду? Ты думаешь, они поверили?
Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду — вот прикурну на лежанке…
— Перестань про это! — строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу,
как она
шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. — Ты про себя скажи…
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили — когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила,
как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира,
шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам,
как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
Пошёл и сразу
как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.
—
Как можно книгу жечь огнём? Книга — святая, это от бога
идёт книга,
как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
Шёл за гробом казначей;
идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена,
как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, — совсем кабан.
Поздоровался я с ней,
идя с кладбища,
как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне...
Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней — весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все
идут за гробом даже
как бы с удовольствием некоторым. Положим, — ежели жить скушно, и похоронам рад».
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того
как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не
пошла бы.
Неохотно оделся, лениво
пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники,
как всегда серая, скучная, в очках.
Уже в семь часов он был одет, чтобы
идти к попадье, но вдруг она явилась сама,
как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала...
— Чем же он лучше меня для неё? — сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя,
как она вскипает, переходя в злость. — Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам
пойду, поговорю с ней!
—
Иди,
иди, чего там! —
как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да!
Иди!
— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. —
Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает,
как лошадь, и ругает вас…
Сухие шорохи плыли по полю,
как будто кто-то
шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка,
как днём.
— Анюта — попадья, Анна Кирилловна — всё сказала ему,
как вы его ругали дармоедом, он так рассердился — просто ужас, и хочет
идти к вам ругаться, чтобы…
«Максим меня доедет!» — пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать
шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову,
как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.
Поднимаясь на угорье, лошади
шли шагом, — он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него,
как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой.