Неточные совпадения
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь
всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
Но глубже
всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним
днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый
и говорил так, точно провинился пред
всем миром.
А ночью — потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со
дна реки, а в небе — звёзды эти наши русские,
и так мило
всё душе, такое
всё родное человеку!
— Мать твоя — она, брат, умница была! Тихая умница.
И всё понимала, так жалела
всех, что
и верно — некуда ей было
девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну,
и заперлась…
Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме,
весь в синих пятнах,
и целые
дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.
Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая
и высокая, была одета в голубой сарафан, шитый серебром,
и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами,
и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний
день.
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе — друг, а не то, что как
все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он
и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к
делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во
всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
По праздникам, сверх
всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком
и яйцами, с кашей
и рыбьими жирами, а в постные
дни ели окрошку из сушёного судака
и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу
и репу с патокой.
— Ой, как боялась я эти
дни! Тогда, за ужином-то, — покажись мне, что Савка этот
всё знает про меня. Господи! Да
и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо…
По двору, в кухне
и по
всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла в угол с какими-то тряпками
и бутылками в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге
раздевать отца, но, увидав половину его тела неподвижною, синею
и дряблой на ощупь, испугался
и убежал.
А в нём незаметно, но
всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные
дни, полные ленивой скуки
и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если
всё, что он видит
и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать
и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение
и оправдание
всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу
и объяснит ему людей
и соединит его с ними.
— Наплевать мне на
всё это, было бы сердце спокойно.
Всем делам один конец: ходя умрёшь
и лёжа — умрёшь!
Кожемякин видит, как
всё, что было цветисто
и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье —
всё это слиняло, погасло, исчезло,
и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные
дни разгоралась на Торговой площади между мужиками
и мещанами.
Матвей перестал ходить на реку
и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым
и товарищами его он снова неизбежно будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать, он опускался на колени
и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову — так стояла Палага в памятный
день перед отцом — шептал
все молитвы
и псалмы, какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый
и печальный. Молитва утомляла юношу
и этим успокаивала его.
Но вечером в
день благовещения он услыхал, что Наталья, которой известно было
всё в жизни города, рассказывает торжественно
и подробно...
С этого
дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по
всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони
и затем опускал в карман.
…В
день похорон Пушкарёва шёл дождь,
и народа собралось немного, даже нищие поленились — не
все пришли.
Она редко выходила на двор
и в кухню, — Наталья сказывала, что она целые
дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый
день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал...
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко
и плотно сливались со
всем, о чём думалось по ночам, что было пережито
и узнано; они склеивали
всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый
день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего
дня с его клейкой, привычной скукой.
Но вот
всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они
разделяли, разрывали понятное,
и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко,
и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
—
Всё это — древнее, не христианское, — внушала она горячо
и ласково, точно мать сыну. —
Дело в том, что мы, славяне…
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна
весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся
день и ночь — за
весь мир.
Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне,
всё чаще стала сходить туда
и даже
днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы
и вступая с ним в беседы. А старик
всё глубже прятал глаза
и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно
всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в
деле твоём я
и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь
дело моё
и свинское на меня хрюкание это.
И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
Он посмотрел на неё тогда
и подумал, что, должно быть,
всю жизнь до сего
дня она прошла вот так: стороною, одна
и прямо куда нужно.
Наступили тяжёлые
дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит
всё злое
и тяжкое, что есть на земле,
и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти
дни; работой на заводе он
и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею
и думал про себя иногда...
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль,
и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась,
и он говорит с нею обо
всём — об отце, Палаге, о
всей жизни своей, свободно
и просто, как с мужчиной.
Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух,
и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а
вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары
и неумолчно плакали
всю ночь.
Он занял место Маркуши
и с первых же
дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо
и неприязненно: худой
и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор,
и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника
и убеждённо объявил...
…С неделю он прожил чего-то ожидая,
и с каждым
днём это ожидание становилось
всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Целыми
днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута,
все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми
и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий
день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал
всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много
и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела
всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить
и завёл любовницу, она же со стыда спряталась
и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то,
и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние
дни.
«Устал я за эти
дни! — размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. — Ждал
всё, а теперь — решилось, ну, оно будто
и полегчало на душе. Когда покойник в доме — худо, а зароют
и — полегчает!»
И в тишине, спокойной, точно вода на
дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча
и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, —
всё было облечено чем-то единым
и печальным, словно ряса монаха.
Три недели минуло с того
дня, как уехала она, а
всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу
и не могу ни о чём думать, кроме неё.
Свезли, а я там начал поправляться
и на пятый
день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень
и тело
всё рыжими пятнами покрылось.
А хорошо Дроздов рассказывает
и любит это
дело. Просто
всё у него
и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».
Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие
и глядят чаще
всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка,
и он её словно стереть хочет, то
и дело проводя по щекам сухонькими руками.
— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою,
и вдруг
все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли
и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит —
день или ночь,
всё оделось в туман, стало шатко
и неясно. Ходили в баню, парились там
и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые,
и толкали друг друга в снег.
— Хорошая баба русская, хитрая,
всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный
день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит.
И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает
всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний
день: то сумрачно
и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза,
и весь он становится другим человеком.
— Не внушайте человеку, что он
и дела его,
и вся жизнь на земле,
всё — скверно
и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты — начало
всех деяний, источник
всех осуществлений!
— Так, — по голове. Раньше она
всё мечтала о геройской жизни, о великих
делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих
дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
Дядя Марк пришёл через два
дня утром,
и показалось, как будто в доме выставили рамы, а
все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами
и ровной густой бородкой
и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись,
и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
«Скоро
всё, что в мире, исчезнет,
и останутся одни добрые
дела».
«Максим денно
и нощно читает Марковы книги, даже похудел
и к
делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть,
и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю
всё, слушаю, растёт душа
и обнять
всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».
Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте
и разуме, но только самозащите от несчастных
и голодных,
всё время надо строго следить за ними
и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи
и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас.
А они продолжают не верить, покуда — тайно, а потом — явно не поверят,
и в ту пору наступят для
всех очень плохие, чёрные
дни.