Неточные совпадения
Вскоре после того, как пропала мать, отец взял
в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё
были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах...
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все
в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним
было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили
в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь
в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и
дом.
Дом Кожемякина раньше
был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой.
В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали
в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса —
в обхват бревно —
дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна
были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях.
Пил он, конечно,
пил запоем, по неделям и более. Его запирали
дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою,
в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал...
Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его
в дома,
поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его.
— Сирота моя тихая! — причитала она, ведя его
в дом. — Замаяли тебя! И это ещё здесь, не выходя из
дома, а каково
будет за воротами?
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною,
в комнату заглядывали душные тени. День
был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали
дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли
в окно, ложились на пол. И казалось, что
дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.
В праздничные вечера
в домах и
в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей
пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки,
пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а
в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц.
Её история
была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею —
в Окуров, купил
дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
На крыльце стояла высокая женщина
в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня.
Было в ней также что-то общее с ненастным днём — печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина
в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин
дома, но не поклонилась ему.
Когда над городом
пела и металась вьюга, забрасывая снегом
дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, — мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся
в шар отребьев и катится по земле из края
в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки
в землю и
в безобразное, безглавое тело своё.
Уже дважды падал мокрый весенний снег — «внук за дедом приходил»;
дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло
в сосульках льда, а заспанные окна
домов смотрели
в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда;
в поле, над проталинами,
пели жаворонки, и Маркуша с Борисом
в ясные дни ходили ловить их на зеркало.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни
в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись
в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но
в равнодушии их слов
было что-то худшее, чем злоба.
Он не верил, что всё и навсегда кончено.
Было странно, что Евгении нет
в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен
быть свой разбег. Вот я,
в городе Вологде,
в сумасшедшем
доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Он стал ходить
в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не
было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт
пить.
И
в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды
домов, каланча и колокольня собора, поднятые
в небо как два толстых пальца, — всё
было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.
И
было приятно сознавать, что столь значительные люди явились
в его городе и
в его собственном, Кожемякина,
доме звучат все эти смелые слова.
Город
был насыщен зноем, заборы, стены
домов, земля — всё дышало мутным, горячим дыханием,
в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с
домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно
было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь
в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе...
Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что
в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся:
было пустынно, тихо, даже
в раскрытых окнах
домов не замечалось движения и не
было слышно шума.
И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина
в приказчики по торговле и к персоне своей, а он —
в полном блаженстве: сыт, одет и
выпить можно, по праздникам, но из
дома его без личного надзора никуда не пускают.
Обедали
в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, — огонь
был написан ярко, широкими полосами, и растекался
в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса — казалось,
в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды
в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос —
дома ли хозяева? — проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл
в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, —
было тихо.
— Ты, чай, знаешь, — говорил он низким, сипловатым тенорком, — отец у нас
был хороший, кроткий человек, только — неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери
в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты
дому начало!» А мать
была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала.
— А ежели так вот, как Марфа жила, —
в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне
было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень
была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути —
в монастырь али
в развратный
дом.
Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по
домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, —
в городе её звали Луша-домовница.
Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила
выпить, а
выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
За время болезни Кожемякина они укрепились
в его
доме, как
в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он
был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей...
И, бесплодно побродив по
дому, устало садился на любимое своё место, у окна
в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени,
в белёсое небо над ней, бездумно,
в ожидании чего-то особенного, что, может
быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость.
Стал ещё большим домоседом, а когда
в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали
петь: «Хвалите имя господне…» — Кожемякин морщился: «Скоро ли это кончится!»
Потом он очутился у себя
дома на постели, комната
была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки
в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему...
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась
в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это
было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались
в Палагиной комнате и оживлённо шумели там —
дом стал похож на пчелиный улей, где Люба
была маткой: она всех слушала, всем улыбалась,
поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала...