Неточные совпадения
— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что
хотел, то и делал; люди у него в крепостях
были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало
быть, пришлась бы тебе…
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему
было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он
хотел знать, какая
будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
— А я не
хочу есть! — заявил Яков, громко икнув и навалившись грудью на стол.
— А я и
пить не
хочу! Вино твоё вовсе не скусно.
Поначалу-то я
хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня сразу, как псы на волка.
Дважды поджечь
хотели; один-от раз и занялось
было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много
было — залили мы огонь.
Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха
быть обманутыми и каждый
хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена.
Колокол соборный
хотели поднимать: шестьсот двадцать пуд колокол
был, стали пробовать — треснул.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше,
будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые
хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это
были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов
напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не
хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и
хотя без злобы, но в равнодушии их слов
было что-то худшее, чем злоба.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может
быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню,
хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их
было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда
хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал
пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Её слова казались ему слащавыми, пустыми,
были неприятны и не нужны, он
хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Человек двусоставен, в двусоставе этом и
есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол
хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же не должен этого допускать.
А Наталья всё
хочет откормить его, он же
ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима...
Я при его персоне состоял в мальчиках,
было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди
хочу вывести, и должен ты мне покоряться.
— Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником не
хочу быть, коли вы мне веры не даёте.
Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не
хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может
быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и —
буду говорить!
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть,
был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина
хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя
было сказать, красива она или нет. Глаза
были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не
было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он
хочет, куда идёт и можно ли верить ему.
—
Есть такое учение, — вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, — побеждают всегда только звери, человек же должен
быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, — оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести.
Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не
было, и ничего я не
хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…
— А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А
захоти он —
был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат…
— Я понимаю — он
хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже
будет, лучше — не
будет! От человека всё ведь, а людей — много нынче стало, и всё разный народ, да…
Вы присмотритесь к дворянам:
было время, они сами себе исправников выбирали — кого
хотят, а предводителя у них и по сию пору — свои люди!
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и
есть уксус! А тот, дядя-то Марк, —
елей.
Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом
был скрыт «свой бубенчик» — и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно,
хотя неуверенно.
Он
был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже
было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня — не дерзких,
хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.
Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я
хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон
был рыжий, грузный, когда
ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим.
— Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись — верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении — самый честнейший человек нашего города, но не играйте с ним в карты, потому — шулер-с! Во всех делах — полная чистота, а в этом мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём
хочу быть вам полезен…
«Напрасно я заходил к нему, — думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. — Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою
хочу. Маялся, маялся,
хотел приспособиться как-нибудь —
будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а — когда у тебя нет точной веры — какие
хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!»
— Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и
хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала,
хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не
было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен
был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его
были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза,
хотел вздохнуть и — не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.