Неточные совпадения
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то.
Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка
была, вот так же задевал бы он!
Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец
скажет: «Савка,
ешь печку!» — парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
— Не годится! —
сказал Коренев, гладя плечо ученика. — Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело
есть забава, и всякая забава дело
есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.
Бывало, говорит мне — Сяпан! — не мог, татарская лопатка,
сказать Степан, а всё — Сяпан, как чапан выходило у него, — смешной
был!
— Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я — молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что
будет, если
скажешь? Мне — побои, ему — горе, да и этому, — ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
Он так себя ставит, чтобы можно
было на страшном суде
сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные.
— Ну, не
буду, не
буду! — снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав,
сказала просто и спокойно: — Мне бы твой грешок выгоден
был: ты про меня кое-что знаешь, а я про тебя, и — квиты!
Около Матвея возились Палага, Пушкарь и огородница Наталья, на голове у него лежало что-то мокрое, ему давали
пить, он глотал, не отрывая глаз от страшной картины и пытаясь что-то
сказать, но не мог выговорить ни слова от боли и ужаса.
— А вот, — медленно ответила женщина, — приедет батюшка твой, начнут ему на меня бухать со всех сторон — что я
буду делать? Скажи-ка ты мне…
Ему хотелось
сказать это Палаге, но она сама непрерывно говорила, и
было жалко перебивать складный поток её речи.
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой,
сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что:
есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Он
был рад предлогу уйти от неё и ушёл,
сказав, что пришлёт солдата.
— Н-не надо-о? — завывал Пушкарь, извиваясь от гнева. — Не жел-лаешь, а-а?
Скажи на милость! Стало
быть — суда без причала, плавай как попало, а? Червяк ты на земле…
— Спасибо! —
сказала женщина, как-то особенно звонко. — К нему пришёл этот ваш татарин, — славный он у вас, должно
быть?
— Бежать — зачем? —
сказал он, словно упрашивая. — Бежать тут некуда — болота, леса всё. У нас — хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке
есть. Птиц ловить
будет. Грибов — числа нет! На телегах ездят по грибы-то…
— Этого не бывает! —
сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. — Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит,
была война! На улицах не бывает бомбов.
— Я те
скажу, — ползли по кухне лохматые слова, —
был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве жить — стал, вишь, новую веру выдумывать.
Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест:
были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна — с приданым, со младенцем. Когда он
сказал Бобихе...
— Чай
буду разливать я, а вы — читайте! — деловито
сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места — сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза...
— «А он дважды
сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство
было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек
был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— То
есть — не обидел, но… не знаю, как
сказать.
— Это очень мешает иногда, —
сказала постоялка задумчиво. — Да…
есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может
быть, они правы! И, может
быть, простая-то работа и
есть величайшая задача, истинное геройство!
— Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, — во всём поверю тебе, всё
буду делать, как велишь!
Скажи мне: отдай всё мужикам, — отдам я!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно
быть,
сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно.
Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Прикрыв лицо лопухом, так что
были видны одни глаза, она
сказала...
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а
сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много
ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
— Не
скажешь, чать! Мал ты о ту пору
был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
— Н-да-а, —
сказал Савка, снова наливая рюмки. — У тебя будто любовница
была, барыня, говорят?
— Экой дурак! —
сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя
было понять, какое время стоит — день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и
пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
— И
есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит — нельзя того
сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает — куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как
есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
— Молчи! —
сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался —
было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.
Мне про неё
сказать нечего
было, не любил я её и даже замечал мало — работает да
ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём
скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью.
Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда — по воскресеньям — уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, — оттуда
был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой,
сказал...
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней
было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо
сказал...
— Нет, — то
есть он
сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
Уже в семь часов он
был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко
сказала...
Кожемякин
был доволен встречей, но, подумав,
сказал...
Нужно
было отвечать, Кожемякин
сказал первое, что пришло в голову...
— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, вот я и прибежала
сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не
было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…
— Иди,
пей, — вяло
сказал Кожемякин.
— Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит по-божьи. Спаситель наш
был дитя сердцем, любил детей и
сказал о них: «Таковых бо
есть царствие небесное».
— Кто мы
есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь — сутки прочь, и все — авось, небось да как-нибудь — верно? Конечно — жизнь каторжная,
скажем даже — анафемская жизнь! Но — однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли?
— Придурковатый, —
сказал Тиунов. — С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он — помешался. Жил в монастыре — прогнали, неудобен. А
будь он старше за блаженного выдали бы, поди-ка!
— То-то и
есть, что хорошо! —
сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не
будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится
сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус
сказал — вот он и
есть уксус! А тот, дядя-то Марк, —
елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
— Что же мне, — угрюмо
сказал он, — надо
было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я — тут?
— То-то. Помолчишь — спасибо
скажу, распустишь язык — вредить
буду.
Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно
сказав...
— Нехорошо
было бы ему! —
сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.