Неточные совпадения
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом
у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше
другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе —
друг, а не то, что как все
у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые слова, вызвать
у людей стыд, жалость
друг к
другу. Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав...
Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги — редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, — непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез
другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а
другой сел
у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.
Он уже весь обрызган, грязь течёт
у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как
у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а
другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его.
Когда оба ряда бойцов сшибались в последний раз, оспаривая победу, и в тесной куче ломали рёбра
друг другу, издавая рёв, вой и свирепые крики,
у Матвея замирало сердце, теснимое чувством отчуждения от этих людей.
Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, — и лицо
у неё было
другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня,
у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а
другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног
у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами,
у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось
другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди
у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза
у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице
у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно — побольше,
другое — поменьше.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо
друг другу...
— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе
другого человека, — помахивая картузом, говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру
у вас…
«Милые мои люди, несчастные люди, — нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас — покидают, все вам — судьи, никем вы не любимы, и нету
у вас
друзей — милые мои люди, родные люди!..»
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё
у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я
другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда
других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал
у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна — сзади, чёрная и короткая, от огня,
другая — сбоку, длинная и посветлее, от луны.
У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.
—
У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли
друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
— Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко
друг за
друга держались — вся Русь
у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все
другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон
у меня Ванюшка, внук…
Они стали
друзьями, Никон почти поселился
у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали
у него никаких вопросов, а только удивление.
Пальцы
у него шевелятся, трутся
друг о
друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
— Мужик — умный, — сказал Никон, усмехаясь. — Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне — хорошая, говорит,
у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему — хороший ты человек, а души
у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни
другого. Ежели бы он Христа продавал — ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а
другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла
у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в
другую, и казалось, что
у него две головы, обе одноглазые.
— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос
у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько
друг на
друга, но больше в сторону куда-то…
— Теперь, — шептал юноша, — когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, — теперь, конечно,
у всех
другие глаза будут! Главное — узнать
друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться — «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо…