Неточные совпадения
— Надо
быть умненьким, тятеньку жалеть
да слушаться, а ты от него по углам прячешься — что это?
— Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь
будет в испуге
да в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?
— Ну, —
были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы
да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное.
Храбрый
был этот царь Бонапарт, умный
был, Москву забрал и всю Русь, а тут — обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу,
да и говорит генералам своим: «Нет, лыцари мои верные, айдате прочь!
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то,
да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой,
да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет
да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка
была, вот так же задевал бы он!
—
Была,
да — нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую
да хорошую. Вот я и нашёл…
А один человек — не житель, рыба и та стаями ходит
да друг друга
ест…
Канатное дело я хорошо прошёл, мне оно сначала приятно
было; ходишь, бывало, вдоль струн
да вспоминаешь прожитое, как бы на гуслях играя.
— Какие уж порядки
да обряды — цветок-от в курнике воткнут
был совсем зря: всем ведомо, что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!
Поначалу-то я хотел
было в дружбе с ними жить,
да они на меня сразу, как псы на волка.
Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось
было,
да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много
было — залили мы огонь.
— Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я — молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что
будет, если скажешь? Мне — побои, ему — горе,
да и этому, — ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре — верно, и зверья
было много промеж них — тоже верно, ну,
были и хорошие люди, а коли барин-дворянин
да хорош, так уж он — превосходен!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка
была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «
Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища
была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих — лапшу
да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом
ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями.
— Кто
ест много
да скоро — тот и работает споро!
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они:
есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая
да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
— Что я
буду делать? — не отвечая, бормотала Палага. — Как оборонюсь от наветов-то?
Да ещё и этот захворал.
— Ругают! — повторила женщина, точно эхо. И снова зазвучал её шёпот: — Приедет батюшка,
да объявит в полицию,
да как начнут, сраму-то, позора-то сколько
будет!
— Командир
был своей жизни,
да!
— Бегала она тут, — бегает, значит, ну — животная всё-таки глупая — сорвалась! Мы
было хотели вытащить её,
да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж…
—
Да нет же! Я вам говорю, — мы сосланы
были, понимаете? В ссылке…
Но церковь
была почти не освещена, только в алтаре
да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не
было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.
«
Да и охоты нет отстраняться-то, — покорно подумал он. — Пускай
будет что
будет, али не всё равно?»
Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это
было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши
да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало
быть, родится человек, а с ним и доля его родится,
да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало
быть, ябедник, али говорю много — язычник-то?
Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
Ты, смертный, пробудись и
будь полезен свету,
Да вера и дела усовершат тебя.
Ах, дорог миг, спеши ты к своему предмету
И к смерти приготовь себя.
У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила,
да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать,
да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с того она отдала душу богу. По городу о суде говорят,
да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха
выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла».
—
Да так, — догадывались — кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем
было, первый раз случилось эдакое…
— Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали,
да в календарях, а картинки
да календари не у каждого тоже
есть, — далеко мы тут живём!
—
Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это
было…
Я не знала, что такие люди
есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, — таких, которые, говоря
да и нет, говорят — отстань!
— Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. —
Да…
есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может
быть, они правы! И, может
быть, простая-то работа и
есть величайшая задача, истинное геройство!
— Что же
будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина,
да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней
да и побойчей всех, их верх и
будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
«Вот, отец у меня
был хороший человек,
да — зверь, а уж я — не зверь, а от тебя дети
были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно — любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!»
Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, — однако бабы чулки на продажу вяжут
да колбасы делают — Москва эти колбасы помногу
ест!
Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик
выпи или стон сыча,
да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.
«Веселье тоже! — думалось ему. — И всегда это так, — слезой какой-то кислой подмочено всё — и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум
да крик, — дай покричу, что
будет?»
—
Да,
да! Бог —
есть, и вы —
есть, а связи между вами и богом — нет…
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя
было,
да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
— Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо
да над верой его смеяться
будут, опять я их вздую без жалости!
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно!
Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила,
да так каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя,
да и ну!
—
Да! — согласился Дроздов, кивая головой. — В ту пору я
был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями,
да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.
Схоронили её сегодня поутру; жалко
было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил
да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и
будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот
да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош
был покойник», а я на это «удались блинки!»
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит,
да и поп за всё время только дважды
был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.