«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос.
Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы.
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут.
Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда — вот пред ним весь этот путь, он мысленно прошёл его десятки раз.
Но отец тотчас схватил собачий дом, опрокинул его и стал вытряхать горящую солому, под ногами у него сверкали жёлтые цветки, они горели у морды собаки, вспыхивали на её боках; отец весь курился серым дымом, фыркал и орал, мотая головою из стороны в сторону.
— Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят — мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги — дороги, одежа — дёшева!
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.
— Им, венгерцам-то? — удивлённо воскликнул солдат. — Чудак, чай — война! Мы же и подожгли их, а ты — помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел…
— Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я — молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне — побои, ему — горе, да и этому, — ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
На нём была надета татарская рубаха, из-под неё торчали голые икры, обмотанные синим узором вздутых вен. Багровое лицо горело среди зелени огромным, чудным цветком, окружённое, как сиянием, рыжими волосами.
Луна уже скатилась с неба, на деревья лёг густой и ровный полог темноты; в небе тускло горели семь огней колесницы царя Давида и сеялась на землю золотая пыль мелких звёзд. Сквозь завесу малинника в окне бани мерцал мутный свет, точно кто-то протирал тёмное стекло жёлтым платком. И слышно было, как что-то живое трётся о забор, царапает его, тихонько стонет и плюёт.
Он с невольным изумлением оглянул комнату, полную прохладной, тающей тьмой, широкую кровать, гору красных подушек на ней и с гордостью почувствовал себя полным хозяином этой женщины.
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть…»
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел...
Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря...
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.
Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит — каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.
На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.
Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.
— Оттого, что — лентяй! Понимаю я идолобесие твоё: мы тут горим три, много пять разов в год, да и то понемногу, вот ты и придумал — пойду в пожарную, там делать нечего, кроме как, стоя на каланче, галок считать…
Редко небо бывало свободно от серых облаков, но хороши были те ночи, когда синева небес, до глубин своих пронизанная золотыми лучами звёзд, вся дрожала, горела и таяла.
На льду реки Путаницы начались бои: каждый праздник, после обеда, из слободки, засыпанной снегом до крыш и не видной на земле, серыми комьями выкатывались мальчишки. Перебежав реку, они кричали на гору...
На них сестрины и мамины кофты, иной просто окутан шалью, многие обуты в тяжёлые отцовы сапоги, есть бойцы без шапок — головы повязаны платками; у большинства нет ни варежек, ни рукавиц. На горе их ожидает враждебный стан; горожане одеты наряднее, удобней и теплей, они смеются над оборвышами...
Слободские относятся к бою серьёзно: они деловито, тесною цепью лезут вверх по остеклевшей горе, цапаясь голыми руками за куски мёрзлой глины, и покрикивают...
Сначала горожане стараются сбрасывать нападающих под гору, но это опасно: слободские цепко хватают их за сапоги и если кувырком летят вниз, так вместе. Тогда городские отступают, впуская слобожан на Поречную, и здесь сразу разгорается весёлый бой.
— И вот, вижу я — море! — вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. — Океан! В одном месте — гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта — мои грехи, а сатане — трон! Упёрся плечом в гору, наддал и опрокинул её. Ну, и я полетел!
Чёрные стены суровой темницы Сырость одела, покрыли мокрицы; Падают едкие капли со свода… А за стеною ликует природа. Куча соломы лежит подо мною; Червь её точит. Дрожащей рукою Сбросил я жабу с неё… а из башни Видны и небо, и горы, и пашни. Вырвался с кровью из груди холодной Вопль, замиравший неслышно, бесплодно; Глухо оковы мои загремели… А за стеною малиновки пели…
В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши.
Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.
Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [Опойца, опоец и опийца — кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже — Ред.] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
«Гнев, — соображал он, — прогневаться, огневаться, — вот он откуда, гнев, — из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…»
Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким.
Пьер, со слезами радости на глазах, смотрел вокруг себя, не зная, что́ отвечать на поздравления и возобновления знакомств, с которыми окружили его. Он не признавал никаких знакомств; во всех людях этих он видел только братьев, с которыми сгорал нетерпением приняться за дело.
Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь, ласке.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.